Спускаясь вниз по лестнице, ощущаешь запах половых досок, ковриков, гнилых лимонов, старых специй. В задымленной кухне полный беспорядок, из которого вскоре вынырнет наш завтрак. Мать помешивает кашу в закопченном котле. Тони нарезает резаком хлеб, девочки в халатиках накрывают на стол, а коты добрались до масла. Мое дело — почистить ботинки и принести свежей воды; Джек отправляется за кувшином снятого молока.
— Я готова, — объявляет Мать плите. — Этот поганый уголь совсем не горит.
Она хватает масленку и плещет керосин в огонь. В камине взвивается столб огня. Мать громко вскрикивает — это она делает всегда — и продолжает помешивать кашу.
— Была бы у меня нормальная плита, — сетует она. — Такое испытание — провожать вас каждый день!
Я посыпаю сахаром кусок хлеба и стараюсь как можно быстрее проглотить его. И как опять по-другому выглядит кухня сегодня утром, в водовороте дыма и солнечного света! Какая-то резная стеклянная ваза забрасывает рваные радуги на пыльное пианино, а Отец сквозь пенсне посматривает со стены вниз как шокированный божок.
Наконец, каша разложена по тарелкам большущей, дымящейся ложкой. Я поливаю пахнущую дымом горку патокой и начинаю есть — с боков к середине. Девочки за столом жуют с отсутствующим видом, находясь в утреннем ступоре. Они еще полуспят, рты двигаются медленно и открываются вяло, когда ложка движется вверх; иногда они замирают с ложкой у рта, с трудом концентрируют свои умственные способности и только потом продолжают есть. Их пустые глаза глядят прямо перед собою, уставившись в наступающий день. Розовые, пышущие жаром своих сновидений, из объятий кто знает, каких героев, они кажутся молчаливыми ангелами, вырванными назад, на землю, после райского праздника любви.
— Боже мой! — кричит Дот. — Вы видели время?
Они повскакали с мест.
— Господи, как поздно.
— Я уже должна была уйти.
— Я тоже.
— Ради всех святых, где моя сумка?
Они рывком натягивают чулки, нахлобучивают шляпки и выскакивают на берег.
Это был час, когда пешеходы и велосипедисты со всех окружающих холмов стекались к Строуду, когда сквозь утреннюю росу сирены звали работников, и фабрики вскидывали свои плюмажи дыма. Из-за каждого угла пяти долин Строуда к магазинам и ткацким станкам бежали девушки с еще сонными глазами, припухшими щеками, с замирающими ночными голосами в ушах. Марджори мчалась в ателье дамских шляпок, Филлис — в обувной магазин, Дороти — к реке, на хиреющую фабричку по пошиву одежды, где она работала в должности младшего клерка. Что касалось Харольда, так он уже давно был на работе — его день начинался в шесть. Сердито буркнув «пока», он уходил в токарную мастерскую, которую по-настоящему любил.
А что же делали мы, мальчики, когда они все разбегались? Если это была пора школьных занятий, мы исчезали следом. Если нет, то мы старались побыстрее ускользнуть играть на берег. Иногда мы устраивали улиточные бега вдоль стены дома или копали картошку и пекли ее в жестянках на куче мусора. Мы всегда были голодными и постоянно охотились за едой — и в буфетах, и на полях. Но утра в свободные дни были временем рискованным, так как всегда могла найтись работа по дому или какое-нибудь поручение. Мать или гладила, или убирала, или читала книгу. Когда мы толклись во дворе, мы держали ушки настороже; если она ловила нас, игра заканчивалась.
— А, вот ты где, сынок. Мне нужна соль. Слетай к Вику за горсткой. Давай, дорогой.
Или: «Глянь-ка, нет ли у бабули Трилль пачечки чая — только попроси вежливо, помнишь?»
Или: «Беги к мисс Турк и попроси одолжить полкроны; я и не знала, что так издержалась».
— Попроси Джека, мамуля! Я бегал за беконом. Теперь его очередь, честно.
Но Джек уже ужом ускользнул сквозь траву, исчезнув мгновенно, как обычно. Он был резким, ловким, с мгновенной реакцией — комок электризованных нервов, кожа да кости по сравнению с нами, то, что фермеры называют «паршивой овцой». Если бы они его так назвали, то очень бы ошиблись, потому что для себя Джек все делал прекрасно. Он создал стратегию времени для еды, которая обеспечивала ему возможность исхитряться есть за двоих. Скорость и коварство — вот ключи его успеха, и мы, те кто оставались голодными, прозвали его «Поршень».
Джек ел с рекордной скоростью, в этом и заключался его секрет; но в нашем доме приходилось становиться таким. Представьте себе нас всех, собравшихся на обед; восемь душ вокруг котла с жарким. Чаще всего это были тушеные мясные обрезки с чечевицей — тяжелая коричневая масса, по виду сваренная из синтетической конины. Хотя она пахла конюшней, мы привыкли. К тому же каша, все-таки, наполняла желудок — если вам удавалось ее ухватить. Но размер нашей семьи явно превышал размер котла, поэтому варева никогда не бывало довольно на всех.
Когда дело доходило до раздачи, Мать, без всякой системы, не соблюдая даже закон очередности, кидала по шлепку на каждую тарелку, в любом порядке, а затем — каждый сам за себя. Без изящности, без предупредительности, без стартового выстрела; просто первый, кто проглотил содержание своей тарелки, мог претендовать на то, что оставалось в котле. Мгновенно реагирующая ложка Матери находилась в неусыпном дозоре — ни одна чечевичка не имела права упасть. Но заморыш Джек в полсекунды сметал все подчистую и снова следовал за раздаточной ложкой с пустой тарелкой. Мать рассеянно раздавала первую порцию, и он очень часто успевал получить вторую, так как, едва получив еду, он проглатывал ее целиком, вообще не пользуясь зубами. «Еще, пожалуйста, я закончил». Голая тарелка доказывала правоту его слов, таким образом он получал остатки из котла тоже. Бессчетное число раз я проигрывал ему в этих гонках, будучи лишь на секунду медленнее. Но они на всю жизнь наградили меня уродливой, искореженной, сумасшедшей до еды натурой. До сих пор я заказываю целый рисовый пудинг и большой горшок жаркого на ужин.
День заканчивался, мы проживали его, бегая по поручениям или носясь в полях. Когда опускался вечер, мы возвращались с быстро холодеющей улицы назад, на кухню, к ее дымному комфорту, в ее обволакивающее тепло, к еде. Мы, мальчики, прибегали первыми, наносившись вдали от дома, поодиночке, как слетающиеся в гнездо воронята. Длинные языки теней лизали изгибы дорог, а деревья превращались в толстые изваяния. Я уходил в Пейнсвик платить по счетам, мне пришлось мчаться по длинной, мокрой траве, а вот теперь я стою тут, тяжело дыша — работа выполнена, на ноги налипли семена трав. Голубое облако дыма висит над камином, плоское в неподвижном воздухе, и каждый камешек на тропинке, по которой я летел домой, отдавался в моих косточках радостью прибытия.
Мы заготавливали дрова на вечер и вносили их в дом; сухая береза разлеталась с хрустом, как леденец. Приходил булочник с корзиной хлеба, небрежно закинутой через плечо. Восемь четырехфунтовых буханок, размером с дом, с темной корочкой, подавались в дверь. Несколько хрустящих крошек остро пахнущего хлеба всегда застревали на дне пустой корзины, мы подхватывали их послюнявленным пальцем и кидали на язык. Сумерки сгущались, булочник прощался, и его посвистывание удалялось в сторону берега. На дороге его ждала черная лошадь, красные огоньки тележки расплывались в тумане.
Внутри Мать жарила блины, лицо ее пылало от жара огня. По дому растекался острый запах лимона и подсоленного взбитого теста, шипело масло. В кухне, темной, со скачущими тенями, еще не зажигали света. Языки пламени вскидывались и опадали, углы проявлялись и исчезали, огонь горел на каждой бронзовой завитушке.
— Поищи-ка спички, дорогой, — просила Мать. — Провались пропадом, не знаю, куда они подевались.
Мы зажигали свечи и устанавливали их в строго заведенном порядке: две на камин, одну на пианино и еще одну на тарелку на окне. Каждая свеча подвешивала свой световой шар, каждая разбрасывала зыбкие отсветы, которые разрастались и блекли по контрасту с мятущимися фитильками, клонящимися в потоках воздуха. Их пламя не могло сражаться с красной плитой, слишком малое, чтобы преуспеть. Оно скорее лишь обозначало наши лица мазками темноты, чем высвечивало их своим светом.