— Пойдем, Лолл, время спать. Мальчики давным-давно ушли. — Надо мною склонились девочки; кухня, перевернувшись, встала на место. — Проснись, ягненочек… Его совсем развезло. Давайте отнесем его.
Полупроснувшегося, почти на руках, они тащат меня наверх. Окутанный клочьями снов, я шатаюсь, как пьяный. Спотыкаясь, они затаскивают меня на площадку, и вот я ощущаю сладкий запах простыней.
В спальне было холодно; отопления не существовало. Джек спал с открытым ртом. Дрожа, я пытался свернуться калачиком, а девочки, хихикая, раздевали меня, борясь с пуговицами. Оставив на мне только рубашку и шерстяные носки, они засунули меня под простыню.
Свет свечи поплыл вниз по лестнице, поскрипывали ступеньки и, наконец, хлопнула дверь кухни. Темнота. Медленно стали выявляться формы. Окно — серебряный квадрат. Моя половина постели холодная, Джек — горячий, как птичка. Некоторое время я лежал сложившись пополам, стуча зубами, медленно согреваясь идущим от него теплом.
— Держи свои коленки у себя, — пробурчал Джек, переворачиваясь. Он проснулся. — Эй, задумай число!
— Одиннадцать сотен, — простонал я в трансе.
— Удвой его, — прошипел он мне в ухо.
— Удвой… Двадцать четыре сотни, что ли? Не могу. Сколько-то… — Снова тявкнула собака и гоготнул гусь. Кухня все еще бормотала внизу. Джек тут же провалился, произведя свой коронный выстрел. Он начал посапывать, отвернувшись от меня. Постепенно я выпрямил затекшие ноги, пошевелил пальцами. Я чувствовал, что окончательно проснулся. Теперь я мог бы досчитать хоть до миллиона. «Один, два…» начал я; это все.
Бабули за стенкой
Наш дом — Готсвуд семнадцатого века — был красив, как все дома этого периода. Он был построен из камня, с резьбой ручной работы вокруг окон, золотистого цвета, с заросшей мхом черепицей и такими толстыми стенами, что они сохраняли сырой холод внутри независимо от времени года и погоды. Его мансарды и коридоры имели множество замурованных дверей, которые наши руки рвались пооткрывать — двери вели в звенящие эхом комнаты, изолированные от нас навсегда. Когда-то дом служил помещичьей усадьбой, потом пивным баром; но к тому времени, когда мы в него въехали, дом уже совсем сгнил и состоял теперь из трех потрепанных коттеджей в одном. Дом был построен в форме буквы Т, и мы занимали палочку вниз. Поперечина — которая врезалась в берег как битая, изъеденная раковина — была поделена между двумя пожилыми леди, одна жила над другой.
Бабуля Трилль и Бабуля Валлон — вековые соперницы, они жили на нервах друг друга, и их вражда, вечная, как мыши в стенах, целиком занимала мои первые годы жизни тут. Их серповидные тела, бледно-розовые глазки и растрепанные пучки редких волос в моем понимании соответствовали образу ведьмы, да они во многом ими и были. За все годы такого близкого соседства они не сказали друг другу ни слова. Вместо речи они общались при помощи башмака и метлы — стуча каблуком в пол и тарабаня в потолок. Они говорили одна о другой как «Та-что-внизу» и «Та-что-наверху», потому что каждая для другой была ничем, просто воздухом, существом, не стоящим даже упоминания.
«Та-что-внизу», которая жила с нами на одном уровне, была, кажется, поменьше — крохотная белая ворчунья, которая ходила по своему саду, пощипывала травки и время от времени царапалась в наше кухонное окно, чтобы посплетничать скрипучим голосом, или сидела на солнышке, посасывая хлебушек; всегда таинственная и самодостаточная, легкая, как перышко, в движениях. У нее было два имени, которые она меняла по желанию, по настроению этого дня. Бабуля Валлон — ее более красивое имя, оно происходило, как нам было объяснено, от какого-то брака в далеком прошлом. Под оболочкой этого рассыпающегося, семенящего тела текла, по слухам, благородная кровь. Но она никогда не упоминала об этом сама. Было известно, что она вырастила нескольких детей. И знали, что она очень бедна. Она жила на кабачках, на хлебе и картошке — и еще, она создавала превосходные вина.
Вина Бабули Валлон очень ценились в деревне, и большую часть времени она проводила за их изготовлением. Сбор составляющих — вот первый секрет. Начиная с апреля она днями бродила с корзиной по полям и вдоль живых изгородей. Каждый хороший денек до самого конца лета заставал ее где-нибудь в долине. Вечером она едва ползла домой, таща груз собранных цветов, пока, наконец, полные корзины первоцвета, одуванчиков, соцветий бузины не забивали все углы ее дома. Цветы бузины, сохнущие на полу кухни, покрывающие его рассыпающимся ковром серо-зеленого цвета, казались покрытыми изморозью, хотя заготавливались они в жаре лета. Потом мелкая, похожая на виноградные кисти бузина бурлила пурпуром в кастрюлях, туда к ней бросались маргаритки и орхидеи, и даже ветки шиповника.
Разные сезоны собирались в кухне Бабули Валлон, дары всего лета приносились в жертву вареву — поникшие цветочные головки, грудами наваленные на полу, быстро превращались в сгущенные соки. Сначала остро-пряный мед первоцвета, затем пахнущие медью одуванчики, мак с ароматом горечи, смертельно-зеленая бузина. Длинная череда дней и множество обследованных пастбищ, обочин дорог и живых изгородей — она все несла домой на свою выложенную кафелем кухню, сортировала, раскладывала по кучкам, загружала в кастрюли, добавляла сахар и дрожжи. Кастрюли целыми днями кипели, сахарный сироп бурлил лепестками, жидкость пузырилась, а воздух, ароматный, насыщенный эфирными парами и благоуханием, дистиллировал горячие росы и цветочные супы. И бежало вниз по мокрым стенкам вино.
Но не только цветочные головки шли в дело; старушка использовала пастернак, а также картофель, терн, яблочки-дички, айву — практически все, до чего могли дотянуться ее руки. Бабуля Валлон могла сделать вино, как волшебница, вообще из ничего; и, без сомнения, если бы ей дали достаточное количество сахара и дрожжей, смогла бы сварить спиртное даже из коробка старых спичек.
Она никогда не торопила и не передерживала свои вина, но мягко вела их через их природный процесс созревания. После кипячения им позволялось отстояться и получить законченность в прохладе бочки. Несколько месяцев, пользуясь методикой проб, она убирала дрожжевой осадок. Затем она неспешно разливала его по бутылкам, наклеивала на каждую, бутыль за бутылью, этикетку и укладывала их на год.
Наконец вино готово, приходил день раздачи. Крик и грохот сотрясали наше окно — под окном стояла старая леди и, хитро ухмыляясь, размахивала огромным белым кувшином.
— Эй вы там, миссис! Попробуйте-ка, что тут. Это первое — прошлогодний первоцвет.
Она наполняла наши чашки сквозь кухонное окно и, внимательно наблюдая за нами, ждала, подняв голову, пока мы пили. Вино в чашках было без пузырьков, золотистым, прозрачным, как бледное весеннее утро. Его запах повторял запах трав, доносящийся с дальних заколосившихся полей, а вкус был нежным, как воздух. Оно казалось невинным. Мы с наслаждением смаковали каждый глоток, и даже самые младшие выпивали все до дна. Потом странное кружение овладевало головой; от ног вверх шли волны, как в лихорадке, стены кухни начинали дрожать и сдвигаться, мы влюблялись друг в друга.
Вскоре мы все оказывались втиснутыми, вклиненными в оконную раму. Мы размахивали чашками, прося еще; а Мать, с посветлевшими глазами, щебетала:
— Благослови вас Господь, Бабуля. Дивный первоцвет, как и все травы на свете. Вы должны дать мне рецепт, дорогая.
Бабуля Валлон опустошала кувшин в наши чашки, вытряхивала последние капли на цветы, затем, посмеиваясь, семенила прочь по садовой тропинке, оставляя нас обниматься в окне.
Какой бы малой ни была радость, которою Бабуля Валлон согревала свою старческую жизнь, ее соседка, Бабуля Трилль, не имела и этого. Так как «Той-что-наверху» приходилось быть экономной, как воробей, и простой в своем образе жизни, как гусеница. Она часами могла сидеть на стуле, не шевелясь, с маской безразличия на лице, хрупкие ножки безвольно висят, будто прихваченные морозом ростки, почти совсем нет признаков, что она еще жива, если не считать легкие движения челюстей. Одна из первых черточек, которую я заметил у Бабули Трилль, это то, что она будто бы жевала бесконечную жвачку весь долгий день, перебирая голыми деснами. Я принимал это за проявление возраста, род замедленного, зато растянутого удовольствия. Я воображал, как она, взяв четвертушку хлеба — скажем, в пятницу вечером — запихивала ее целиком за растягивающиеся морщинистые щеки и жевала медленно, целую неделю. На самом деле, она вообще никогда не ела хлеб — как и масло, мясо или овощи — она жила исключительно на чае и бисквитах, да еще на кашах, присылаемых ей приходом.