Однажды найденные, эти реликвии оставались в глубине изученных земель, о них вспоминалось с гулом в ушах, только когда желудок не мог отреагировать тошнотой. Они стали первыми реальными жертвами той разрушающей силы, чья работа, как я уже знал, шла днем и ночью, хотя я никак не мог поймать ее в действии. Тем не менее я был им благодарен. Хотя они постоянно попадались мне на глаза и внедрялись в сны, они смягчали для меня первый удар ужаса. И сдерживали воображение доказательством ограниченности страшного.
Из портового устья кухонной двери я выходил изучать скалы, рифы и каналы, где можно отстояться в безопасности. Я открывал материальность пирамиды коттеджа, его этажей и лабиринтов — средоточия магии, и зеленого, разросшегося острова-сада, в центре которого стоял коттедж. Моя Мать и сестры проплывали в домашних платьях мимо, как галионы, а я изучал запахи и звуки, которые появлялись по их пробуждении, — волны вздохов, дуновение карболки, песни и воркотня, звон бьющейся посуды.
Как красиво они выплывали под полными парусами, эти огромные, как башни, девочки с летящими волосами, во вздымающихся кофточках, с белыми мачтами рук, обнаженных для стирки или другой какой-нибудь работы. Они постоянно кормили кого-то, целовали и застегивали или высоко подбрасывали, как извивающуюся рыбку, чтобы поймать и прижать к своей кружевной груди.
Кухня была той шахтой, где добывались все ценности. Тут я открыл для себя воду — элемент абсолютно отличный от зеленой ползучей пены, которая воняла в садовой бочке. Воду можно было накачивать из-под земли прозрачными голубыми фонтанчиками, можно было покачаться на рукоятке помпы, и вода вырывалась из плена, как жидкое небо. Она разбивалась и бежала, сияла на кафельном полу, или дрожала в кувшине, делала одежду тяжелой и холодной. Можно было ее пить, с ней рисовать, мылить ее мылом, отправлять жуков вплавь или пускать в воздух пузыри. Можно было подставить голову и открыть под водой глаза, и увидеть изгибы стенок бадьи, и услышать бульканье собственного сдерживаемого дыхания, и двигать ртом, как рыба, и ощущать запах известняка земли. Суть волшебства — это то, что ее можно признавать или нет, принимать или отбрасывать, или просто выплеснуть в отхожее место, но нельзя ни сжечь, ни сломать, ни разрушить.
Кухня — это была вода, так как там стоял старый насос. И там находилось все имеющее отношение к воде: густой пар по понедельникам с запахом крахмала; кипящая мыльная пена с надувающимися и лопающимися пузырями, со щелчками и шепотками, с радугой солнечных лучиков, мерцающих миллионами окошечек. В пене обитали, с трудом проворачивались и ворчали, всплывали и тонули простыни и рубашки. Мать, задыхаясь, орудовала красными руками, как веслами, в испускающих пар волнах. Затем белье на палке вылетало из бака, похожее на пирожное со взбитым кремом, или ком мыльной пены, или на пласты слипшегося снега.
Тут без конца мыли пол и обувь, руки и шеи, красные и белые овощи. Войти в утренний беспорядок этого помещения — значит найти на столе все дары сада в каплях росы. Нарезанная морковь, похожая на медные пенни, редиска и луковицы, накрошенные брусочками, отмытый, почищенный картофель в воде, длинные раковинки зеленых жемчужин гороха и вырванные из бархатистых гнезд клейкие бобы.
Тайно пробравшись сюда во время готовки, приходилось выедать себе место, как крысе, прокладывающей путь сквозь корни и листья. Горох перекатывался под языком, свежий и прохладный, как твердая вода; зубы дробили зеленую плоть яблок, очень кислых, и сладкую, белую, хрумкую брюкву. Выброшенный мокрыми руками в перчатках из муки, страждущий упрямо возвращался снова, с мрачным, безответным вожделением. Росли кучки сырого печенья, уже слепленного, теплого, в форме мужчин и женщин — с головами и руками, из несоленого теста, без начинки — с легким намеком на каннибализм.
Большие трапезы тоже готовились в этом помещении — целые котлы мяса для ненасытной, вечно голодной восьмерки. На этих щедрых берегах нагуливалось всевозможное мясо. Оно сдабривалось шалфеем, окрашивалось какими-то специями и украшалось косточками ягненка. В то время, честно говоря, мы редко ели мясо; изредка фунт голых ребрышек для навара или случайный кролик, положенный к двери соседом. Но существовало огромное количество сезонных овощей, а также чечевица и хлеб для балласта. Каждый день в дом приносилось до десяти буханок, и они никогда не успевали черстветь. Мы разрывали их на куски, пока хрустящая корочка была еще теплой, а однообразие скрашивалось предметами, которые мы находили внутри — пружина, гвозди, бумага, а однажды даже мышь; это когда выдавались счастливые дни удачливой выпечки. Буханки выпекались в огромной форме, в ней же по субботам грели воду для мытья. А наша маленькая дровяная печка могла нагреть достаточное количество воды для наполнения лишь одной ванны, и дети мылись по очереди. Так как я был предпоследним по возрасту, моя вода всегда была предпоследней по загрязненности, и суть этой привилегии осталась со мной до сего дня.
Проснувшись однажды утром в отмытой добела спальне, я, открыв глаза, обнаружил, что ослеп. Как ни таращился, как ни старался разглядеть углы комнаты, не видел ничего, кроме золотого сияния, которое трепетало на моих веках. Я ощупал тело — оно было на месте. Я слышал пение птиц. Но ничего, ни крупицы окружающего мира не было видно в этом дрожащем желтом сиянии. Может быть, я умер? Может быть, я на небесах? Чем бы это ни было, оно мне жутко не нравилось. Я слишком резко вынырнул из сна о крокодилах и не был готов к дальнейшему продолжению угрозы. Затем послышались звуки шагов на лестнице.
— О, Марджи, — закричал я. — Я ничего не вижу! — И заревел.
По полу пронеслось шлепание босых ног, раздался голос сестры Марджори.
— Только гляньте на него, — рассмеялась она. — Кто-то раздобыл кусок фланели. Дот, — его глаза снова залеплены.
По лицу мазнул прохладный край фланели, обдали водяные брызги, и я снова вернулся в окружающий мир. И кровать, и лучики, и солнечный свет, очерченный окном, и хихикающие девчонки, склонившиеся надо мной.
— Ктооо это сделал? — рыдал я.
— Никто, дурачок. Твои глаза замотались, вот и все.
Как же сладка топь сна; такое случалось и прежде, но как-то всегда забывалось. Поэтому я пригрозил девочкам, что завяжу им глаза тоже: но я проснулся, видел, и был счастлив. Я немного понежился и выглянул в зеленое окошко. Мир снаружи пылал малиновым цветом. Никогда прежде я не видел его таким.
— Дот, — спросил я, — что случилось с деревьями?
Дороти одевалась. Она выглянула из окна, медленно, сонно, и свет прошел сквозь ее ночную рубашку, как песок сквозь сито.
— Ничего не случилось, — ответила она.
— Нет, случилось, — настаивал я. — Они разваливаются на куски.
Дороти почесала темную головку, широко зевнула, из волос вылетели белые пушинки.
— Это всего лишь опадают листья. Уже наступила осень. Осенью листья всегда опадают.
Осень? Осенью? Мы действительно дожили до осени? Когда всегда падают листья и всегда этот запах. Я представил себе, что вдруг так было бы всегда, без изменений — влажное пламя лесов, горящих без конца, как куст Моисея, как часть чуда этой новообретенной земли, подобно вечным снегам полюсов. Как мы попали в такое место?
Марджори, которая уже спустилась вниз помочь с завтраком, внезапно влетела по лестнице назад.
— Дот, — прошептала она, испуганная и возбужденная одновременно. — Дот… он снова пришел. Помоги Лолу одеться и спускайся, быстро.
Мы спустились и увидели его, сидящего перед огнем — улыбающегося, мокрого, продрогшего. Я взобрался на обеденный стол и уставился на него, на незнакомца. Мне он казался, скорее, не человеком, а конгломератом предметов из леса. Лицо красное и морщинистое, склизкое, как гриб-поганка. В спутанных, грязных волосах торчали листья. Листья и ветки облепляли его рваную одежду, и всего его. Ботинки напоминали черную слипшуюся массу, которую можно найти, копая землю под деревом. Мать дала ему каши и хлеба, он слабо улыбнулся нам всем.