Во всем, что я считаю теперь прекрасным — смена времен года, сверкающая птичка в кустах, глаза орхидей, вода, подсвеченная закатом, чертополох, картина, стихотворение, — во всем, что доставляет мне удовольствие, я нахожу долю долга ей. Она изо всех сил пыталась приподнять меня. И с самого рождения я познавал, как я это понимаю теперь, весь мир сквозь ее веселый нрав.
До самых тех пор, пока не ушел из дома, я не видел жилья, где комнаты чистые, в коврах, где видны углы, а подоконники пустые, и где можно сесть на кухонный стул, не перевернув его сначала, чтобы стряхнуть с сиденья лишнее. Наша Мать была одним из тех обуянных коллекционеров, которые проводили все свое время, заполняя щели своей жизни балластом всевозможных предметов. Она собирала все, что приходило в руки, никогда ничего не выбрасывала, даже лоскут и пуговица аккуратно складывались, будто их потеря подвергнет всех нас опасности. Газеты за два десятилетия, пожелтевшие, как старый саван, привязывали ее к мертвому прошлому, к годам, которые она берегла для отца, быть может, желая показать ему там что-нибудь… Но и другие символы — различные обломки — также громоздились в доме: пружины от стульев, обувные колодки, пласты битого стекла, корсетные кости, рамы от картин, подставки для дров у камина, остовы шляпок, разрозненные шахматные фигурки, перья и статуэтки без голов. Большинство этих предметов приносили непостижимые приливы и оставляли, как отступившее наводнение. Но в одном — старом китайском фарфоре — Мать действительно была сознательным коллекционером, и в этом деле имела глаз эксперта.
Старый китайский фарфор для Матери был азартной игрой, пристрастием, запретной любовью — всем вместе; той чувственностью прикосновения и сутью вкуса, для которых она была рождена, но никогда не могла себе позволить. Она охотилась за старым китайским фарфором по всей округе, хотя и не имела денег на него; посещала лавки древности и распродажи с тоскующей страстью и то лестью, то хитростью, то по непонятному капризу случая, но умудрилась принести домой несколько прекрасных вещиц.
Помню, однажды в Брислее был большой аукцион, и Мать не могла спать от мыслей, какие там выставлены сокровища.
— Это великолепное старинное поместье, — втолковывала она нам. — Семья Делакорт, знаете ли. Их очень ценили, во всяком случае, ее . Просто преступление не поехать и не посмотреть.
Когда пришел день распродажи, Мать поднялась очень рано и надела особое платье, для аукционов. Нам подали холодный, сборный завтрак — Мать слишком нервничала, чтобы стряпать — и она ринулась к двери.
— Я только гляну одним глазком, покупать ничего не буду, конечно. Я просто хочу увидеть их Споуда…[1]
Виновато заглянув в наши пустые глаза, она выбежала под дождь…
Вечером, как раз когда мы собирали чай, мы услышали, что она кричит нам с берега.
— Мальчики! Мардж! Дот! Я дома! Идите посмотрите!
Заляпанная грязью, раскрасневшаяся и немножко не в себе, она с трудом доплелась до калитки.
— О, вы же должны быть дома. Такой китайский фарфор и стекло! Я ничего подобного никогда раньше не видела. Агенты, агенты по всему поместью — но я их всех обвела. Взгляните, ну не красота ли? Я просто обязана была взять… и стоило-то всего несколько медяшек.
Она вытащила из сумки чашку с блюдцем костяного фарфора, тоненькие, как бумага, бесценный эксклюзив — если не считать того, что чашка и ручка к ней существовали раздельно, а блюдце состояло из двух деталей.
— Конечно, я могла отдать их склеить, — ворковала Мать, подняв кусочки к свету. Лицо ее излучало мягкость и нежность, как и кусочки яичной скорлупки в руках.
В этот момент вдоль тропинки протопали два грузчика с огромным ящиком на плечах.
— Вносите сюда, — велела Мать. Они свалили ящик во дворе, взяли деньги и со стонами удалились.
— О, Боже, — хихикнула Мать, — я совсем забыла… Это шло с чашкой и блюдцем: мне пришлось это взять, оно продавалось вместе. Я уверена, что найду всему применение.
С помощью колуна мы вскрыли упаковку и собрались вокруг, чтобы рассмотреть содержимое. Внутри оказались: шар-флюгер, связка лестничных перил, плюмаж, лопата без черенка, несколько разбитых глиняных трубок, коробка овечьих зубов и фотография Лемингтона Бейтса в рамке…
Таким ли, другим ли образом, но мы приобрели несколько прекрасных образцов китайского фарфора, некоторые вообще в идеальном состоянии. Я помню Севрские часы, украшенные ангелочками, позолоченную группу «Награждение на Дерби» и несколько воздушных фигурок из Дрездена или еще откуда-то, которые смотрелись как пенящийся солнечный свет. Непонятно, чем они были для Матери, но она ласкала их, вытирала с них пыль, улыбаясь про себя, ставила под разное освещение или просто стояла рядом и любовалась ими, со щеткой в руках, вздыхая и покачивая головой от удовольствия. Вероятно, они для нее были всем, как магическое окно в мир. Некоторые имели трещинки, некоторые были испещрены дефектами, но каждая распахивала секретный мир, который она интуитивно ощущала, но никогда не смогла увидеть. Однако она не могла себе позволить хранить некоторые из них долго. Зато у нее всегда находилось свободное время, чтобы разглядывать их в книгах, проникаться их формами и историями, затем чувство вины и необходимость посылали ее в Челтенхэм продать что-нибудь. Иногда — но редко — она получала на шиллинг-другой больше, что слегка облегчало ей сознание вины. Но обычно ее возглас звучал: «О, Боже, я сглупила ! Я могла бы взять с них вдвое больше…»
Отец Матери говорил на одном языке с лошадьми; она — с цветами. Она могла их вырастить где угодно, в любое время, и, казалось, они даже жили дольше ради нее. Она растила их с примитивной, почти поспешной, любовью, но ее руки обладали таким пониманием их нужд, что они, казалось, разворачивались к ней, как к солнцу. Она могла вырыть сухой корешок на поле или у изгороди, ткнуть его в саду, потрясти — и почти немедленно он зацветал. Чувствовалось, что она может вырастить розу из палки или ножки стула, таким замечательным был ее дар.
Наша полоса сада вдоль террасы была памятником Матери, и она разрабатывала его по наитию, без всякого плана. Она никогда не удобряла и не полола землю, просто нежно любила все, что там появлялось. Она непредвзято помогала всему, что росло, как колдовской глоток чудной солнечной погоды. Она ничего не насиловала, ничего не прививала, не сажала рядами; она приветствовала самосей, позволяла каждому жить собственной головой, и была врагом очень малому количеству сорняков.
В результате наш сад напоминал, скорее, кусок джунглей, и никогда ни один дюйм не пустовал. Чебушник взлетал, золотой дождь свисал, белые розы усыпали яблоню, цветущая красная смородина (резко пахнущая лисой) заполонила все пространство вдоль единственной тропки; такой хаос цветения приводил к тому, что воздух гудел от обилия удивленных пчел и ошалевших птиц. Картофель и кабачки были натыканы как попало среди наперстянки, маргариток и гвоздик. Часто какой-нибудь вид полностью захватывал сад: один год — незабудки, штокроза — другой, затем — море маковых головок. Что бы это ни было, ему позволялось расти. И Мать проплывала мимо дикарей, останавливаясь, чтобы прикоснуться к какому-либо странному цветку, снисходительная, грациозная, дружелюбная и пытливая, как королева в приюте для сирот.
Наша кухня служила продолжением этого наружного изобилия, так как ее всегда переполняли пучки трав. В зеленую замкнутость этого места, забитого листьями и цветами, солнце пробивалось едва-едва сквозь занавешенные зеленью окна. Я часто чувствовал себя муравьем в джунглях, перенасыщенных пышными гроздьями. Почти все, что ловил ее блуждающий взгляд, Мать собирала и приносила в дом. В бутылки, в чайники, на блюдца, в кувшины — во все, что казалось ей подходящим или красивым, она ставила розы, ветви бука, петрушку, морозник, чеснок, стебли кукурузы или ревень. Она также выращивала растения во всем, что могло их содержать, — в кастрюлях, в чайниках, в жестянках. Удивительно, но однажды она вырастила прекрасную герань в полости утюга. Мы, мальчики, нашли его, выброшенный, в лесу — и только она одна могла придумать, как его применить.