Мать, однако, смирившись с потерей ребенка, твердо решила, что я должен попасть на небеса. Она хорошо помнила маленькие безымянные могилки, возникавшие без церковной церемонии, когда сразу же умерших младенцев — за спиной викария — тайно прятали среди банок с вареньем. Она заявила, что косточки ее сына должны лежать в освященной земле, а не гнить с бедными язычниками. Поэтому она призвала помощника приходского священника. Тот явился и объявил, что родился мальчик, крестил меня из чайной чашки, принял в лоно церкви и дал мне аж три имени, чтобы я мог спокойно умереть с ними.
Это суматошное крещение оказалось, однако, необязательным. Что-то — кто знает, что? — может быть, какое-то наследственное упрямство, благополучно провело меня через мой первый день. Многие месяцы я серьезно болел, был вялым, незаметным, одним из безнадежных долгов жизни, более или менее брошенным всеми. «Ты никогда не шевелился и не кричал, — рассказывала Мать. — Ты лежал там, где я тебя оставляла, как маленькая кукла, глядя в потолок целый день». В таком неподвижном полуобмороке я был просто куском плоти, едва дышащим пакетиком. Целый год я лежал пластом, не реагируя ни на кого, подходящим объектом для оформления в приют для детей-инвалидов — я переболел дифтерией, коклюшем, плевритом, двусторонней пневмонией, имел многократные кровотечения из легких. Мать наблюдала, но ничем не могла мне помочь, ждала, но мало надеясь. В те дни дети мерли, как цыплята, их болезни почти никто не понимал; семьи были большими, чтобы компенсировать потери; считалось нормальным, что четвертая часть малышей не выживает. Мой отец уже похоронил троих детей и был готов, что я последую за ними.
Но потихоньку, скрытно, поддерживаемый неизвестными силами, я уцепился за жизнь, хотя и довольно условно. С самой большой опасностью я столкнулся, когда мне было восемнадцать месяцев, на руках у миссис Мур, соседки. Мать лежала в постели, она рожала моего брата — в те дни нас всех рожали дома. Миссис Мур, негритянку, позвали на помощь, чтобы последила за детьми, приготовила им еду. Это было веселое, с выпуклыми глазами создание, похожее на колдунью. Она принялась заботиться о нас с примитивной небрежностью, и я зашел на второй круг пневмонии. Что произошло, мне рассказали, естественно, много позднее…
Кажется, братику Тому исполнилось как раз два дня, и Мать только начала приходить в себя. Одиннадцатилетняя Дороти поднялась в спальню навестить ее, немножко поиграла с младенчиком, погрызла печенье, потом уселась на подоконник и начала напевать песенку.
— Как вы там поживаете? — спросила Мать.
— Отлично, — ответила Дороти.
— Хорошо себя ведете?
— Да, мама.
— А что вы делаете?
— Ничего особенного.
— Где сейчас Марджори?
— Во дворе.
— А Филлис?
— Чистит картошку.
— А остальные?
— Харольд моет тележку. Джек с Френсис болтают на лестнице.
— А Лори?… Как Лори?
— А Лори умер.
— Что!
— Он совсем пожелтел. Они готовятся вынести его…
Издав один из своих отчаянных воплей, Мать выскочила из постели.
— Никто не имеет права ставить крест на нашем Лори!
Тяжело дыша, она поползла вниз по лестнице и, шатаясь, вошла на кухню: там я и лежал, вытянувшись на кухонном столе, желтый, точно такой, как описала Дороти. Энергичная, веселая миссис Мур обмывала мое тельце, будто готовила курицу к обеду.
— И что это вы себе позволяете? — закричала Мать.
— Бедный мальчик, он ушел, — проворковала негритянка. — Спасся у ангелов. Я решила обмыть его для гробика — не хотела беспокоить вас, мэм.
— Вы жестокая, бестолковая женщина! Наш Лори не умер, посмотрите, какой здоровый у него цвет кожи!
Мать сдернула меня со стола, завернула в одеяльце и понесла назад, в мою кроватку, ругая миссис Мур на все лады и вопрошая у святых, куда же они смотрели. Каким-то образом я умудрился выжить — хотя смерть была очень близка, это правда. Так легко было уступить холодному обтиранию миссис Мур. Только визит скучающей Дороти к матери спас меня.
Вскоре после этого умерла моя сестра Френсис. Красивый, хрупкий ребенок с темными кудряшками, единственная девочка у моей Матери. Ей было всего четыре года, но она ухаживала за мной, как сиделка, целые дни проводя около моей кроватки, разговаривая со мной на особом детском языке. Никто не заметил, что она сама умирает, слишком все были заняты мною. Она умерла внезапно, молча, не пожаловавшись, сидя на стульчике в углу. Этой смерти никто не предвидел, она не должна была случиться — я подозреваю, что Френсис отдала мне свою жизнь.
Но, наконец, ее похоронили. С тех пор не проходило дня, чтобы Мать не лила по ней слез. Мать стала также ревностнее относиться ко всем нам, более заботливо, стараясь, чтобы мы все выжили. Поэтому я вырос и перестал быть бледным, изнуренным мальчиком, но остался все равно больным, только по-другому. Я постоянно переходил от нормальной полноты — когда был равен по силе со своими сверстниками — к монотонному возврату болезни, к состоянию серого привидения, когда бросало то в жар, то в холод, а черты лица резко искажались. Когда я чувствовал себя хорошо, я мог постоять за себя, никто не жалел меня, потому что я не выглядел слабым. Но когда я бывал болен, я просто исчезал со сцены и неделями оставался вне поля зрения. Если лихорадка прихватывала меня летом, я лежал и потел в своей всегдашней постели, никогда до конца не зная, кто из нас не в порядке — я или сырое лето. Но зимой в спальне разводили огонь, и тогда я точно знал, что болен именно я. Ванна могла замерзнуть, со стен свисали сосульки — наши спальни никогда не отапливались; и разведение огня, особенно в комнате Матери, означало, что подкралась серьезная болезнь.
Как только я узнавал возвратное лицо моей болезни — руки летают, как пушинки, в голове все качается, легкие наполняются крутящимися колючками — первое, что я делал, вызывал привычные галлюцинации о своей Королевской миссии и посылал мысленные сообщения встревоженному миру. Проснувшись в лихорадке, я начинал думать о своих верных подданных, и их соучастие всегда дарило мне чувство комфорта. Сигналы, отбитые азбукой Морзе на спинке кровати, передавали сведения кратко и сурово. «Он болен». (Я представлял себе возникшую тревогу.) «Он сообщил Матери». (Некоторое облегчение.) «Он упорно борется». (Массовые молебны в церквях.) «Ему хуже». (Крики протеста на улицах.) Случалось, что я чуть не плакал при мысли о своем тревожащемся народе, о невидимых толпах, горестно собирающихся на улицах при вести об угрозе их Королю. С каким волнением они ждут каждого мрачного бюллетеня. Как они восхищаются моим мужественным поведением. Конечно, мне больно заставлять их так волноваться, но я повелеваю и им быть сильными. «Он не хочет никаких особых приготовлений. Только оркестры и танки. Парад или два. И, может быть, три минуты молчания».
Такие эмоции обычно занимали мое первое утро, при еще свежей лихорадке; но когда наступала ночь, я начинал бредить. Первыми сдавались руки-ноги, становясь похожими на бревна, и к тому же у меня, казалось, вырастала дюжина рук. Потом кровать теряла свои границы и превращалась в целую пустыню горячего, влажного песка. Я начинал разговаривать со второй головой, лежащей на подушке, моя собственная голова отодвигалась, давая ей место. Вторая голова никогда не отвечала, она просто лежала рядом, холодно ухмыляясь прямо мне в лицо. Потом приходила очередь стен: они начинали выгибаться, и зыбиться, и рычать, и размазываться, как паштет, таять, как сахар, и бежать потоками отвратительного цвета. Потом из стен и с потолка шли в наступление ряды неуловимых улыбок — легких, расслабляющих, сначала ничем не угрожающих, но продолжающихся уж слишком долго. Даже улыбка идиота в конце концов пропадает, но эти длились и длились в тишине, становясь все шире и холоднее, все менее добрыми, пока кровь не начинала реветь у меня в венах. То были улыбки Чеширского кота, без лица и форм, я ясно видел сквозь них комнату. Они висели надо мною, как некое пятно в воздухе, занавес улыбок в окружающем меня пространстве — улыбки без жалости, улыбки без любви, ухмыляющиеся улыбки неулыбчивого равнодушия; даже не улыбки незнакомцев, а улыбки, не принадлежащие никому, распространяющиеся в алмазной тишине, неустойчивые, знающие, продолжающиеся без конца… пока я не начинал кричать и биться о стенки кровати.