Мы провели на этой набережной больше времени, чем где-либо еще в Уэстоне. Затем прилив ушел, наступил вечер, и мы вернулись к ожидавшим нас автобусам. Усталые люди подходили со всех сторон, с мешками, полными моллюсков и морских водорослей. Могильщика едва оттащили от ям в песке. Нас проверили и пересчитали. Потом все расселись по местам, над нами натянули парусину, и, громко сигналя, мы отправились в обратный путь.
Длинная дорога домой, сквозь красный закат, по уже знакомым местам — машины пыхтят, маленькие дети спят, девчонки щелкают креветками. На закате мы остановились у освещенного паба, чтобы мужчины выпили по последней. Это продолжалось, пока они все не напились — вернулись с красными физиономиями и начали обнимать собственных жен. Потом мы снова расселись в автобусах, совсем сонные, и покатили сквозь темень через Бристоль. Вот показался последний дом: кто-то играл на гармошке; мы, мальчики-хористы, забрались на колени к женщинам, чтобы поспать, и уснули под раскачивание машины, печальное пение мотора и густой храп мужчин.
Наконец, проехали Строуд и выбрались на дорогу, идущую вдоль долины, где, хоть и в полудреме, наши тела узнавали каждый поворот, где каждый склон был нам знаком, но, уловив запах своих домов, мы начали просыпаться. Мы прибыли домой, нас встречали с фонарями — поездка окончена. С еле слышным «спокойной ночи», мы разбивались на семьи, а потом разбредались по постелям. Вскоре я уже лежал, голова гудела от желания спать, в ушах ревели моторы и органы, в закрытых глазах застыл отпечатавшийся образ дня — песок, и красная конфета, и палач…
Сбор во славу приходской церкви и Ежегодное Чаепитие — это зимнее событие в деревне. Прием проводился в школьном зале, в канун Двенадцатой ночи, его посещение стоило один шиллинг. Чай превращался в оргию коллективного обжорства, в которой каждый старался съесть больше, чем на вложенную сумму, а помощники съедали больше, чем участники. Вечер, который следовал затем и проводился по домашним заготовкам, при искусственном освещении, обеспечивал нас достаточным количеством расхожих фраз на целый год.
Перед вечером, регулярно, в течение нескольких недель, на нашей кухне наблюдалась одна и та же сцена — сестры, сидя в разных углах, бубнят себе что-то под нос, улыбаясь, кивая, делая непонятные жесты с сосредоточенным видом отрешенного от мира сумасшедшего. Это они репетировали свои речи для Чаепития. Я тоже считал, что абсолютно недопустимо не выучить их наизусть, поэтому, в течение многих ночей меня преследовали кошмары — три монолога, с одними вопросами без ответов.
В день Праздника мы с утра начинали готовить школу. Из подмостков и досок мы сооружали сцену. Мистер Робинсон нарезал ветчину в гардеробе, он сидел там безвылазно последние три дня, а три хохотушки-помощницы в назначенный день нацепляли мясо на вилки и укладывали его в сэндвичи. Снаружи, во дворе, прибывший Джон Бараклоу устанавливал свою старенькую походную кухню, ломал о колено шесть жердей и наполнял котел водой. На каменной стенке выставлялось тридцать пять свежевымытых чайников для просушки на ветерке. В самый день праздника, когда подготовка шла полным ходом, мы с Джеком носили стулья, помогали устраивать сцену, таскали воду из ручья, в общем, делали все, чтобы нас заметили и выдали бесплатные билеты.
Точно в шесть, когда пиршество было подготовлено, мы возвратились к освещенной школе. Со всех сторон к школе уже стекались жители деревни с фонарями в руках. Мы слышали, как в котле у Бараклоу закипала вода, улавливали сладкий запах дерева от его печки, видели его красное лицо, загорающееся, как круглый фонарь, когда он наклонялся, чтобы поправить пламя.
Мы выстроились на холоде, не замечая его, ожидая, пока откроются двери. Когда двери распахнулись, завертелся водоворот из подбородков, ботинок, локтей — никакой очереди, каждый бился за возможность войти. Освещение и декорации превратили школьное помещение из тюрьмы в банкетный зал. Длинные козлы — столы заставлены едой; воздушные кексы, румяные булочки, сэндвичи. Ревут две печки, парит кокс. Помощники заваривают чай. Мы сидим, окаменев, уставившись на еду; взвинченные, покашливаем в ожидании…
Занавес сцены раздвигается, и перед нами предстает Сквайр, в мантии и в охотничьей войлочной шляпе. Он обводит тусклыми, мокрыми глазами переполненный зал, вздыхает и поворачивается, чтобы уйти. Ему что-то шепчут из-за занавеса; «Благословите меня!» — просит Сквайр и возвращается.
— Сбор во славу приходской церкви! — начинает он и останавливается. — Он снова с нами… Я полагаю. И вечер. Еще год! Прошел еще год!.. Когда я вижу вас всех, собравшихся вместе здесь — снова — когда я вижу — когда я думаю… И вы все здесь! Когда я вижу вас здесь — а я уверен, что вы все здесь — снова… Мне приходит в голову, друзья! — как время — как вы — как все мы здесь — как и было… — Его усы дрожат, по щекам бегут слезы, он с трудом доходит до занавеса и уезжает.
Его место занимает белый, как лунь, викарий, который для начала одаривает нас всех слабой, сияющей улыбкой.
— Какое место самое узкое в мире? — спрашивает он.
— Игольное ушко! — хором выдыхаем мы, без колебаний.
— А самое просторное, позволю себе спросить?
— Место для САМОСОВЕРШЕНСТВОВАНИЯ!
— Так помните это, — ворчит он сердито.
Взяв себя в руки, он складывает руки: «А теперь, о, Отец, от щедрот твоих…»
Мы отбарабанили молитву, и наши руки метнулись к еде. Мы ели все подряд, в любом порядке. Кексы, булочки, сэндвичи — не имело значения что. Мы работали, идя от одной тарелки к другой. Народ, стоящий у печки, модернизировал сэндвичи, кто-то сообразительный жарил ветчину на плите, дымящиеся коричневые чайники сновали туда-сюда, все были настолько заняты, что не оставалось места для разговоров. Сквозь освещенные окна мы видели, что идет снег — огромные хлопья на фоне темного неба. «Старушка Хоукинс ощипывает гусей!» — объяснил кто-то; отличная примета. Двенадцатая ночь и мамаша Хоукинс за работой там, на небе, вместе со своими гусями. Мы распускали пояса, кивая друг другу; год обещал быть щедрым.
Столы завалены горами объедков — кусками кексов и остатками мяса; кое-какие руки еще шарят в тарелках с едой, но ясно уже, что все сыты. Снова поднялся викарий, мы опять поблагодарили Господа. «А теперь, друзья, подошел — э — момент праздника для души. Если бы вы соблаговолили — э — выйти глотнуть воздуха, желающие уберут холл и подготовят все к — хм — Вечеру…»
Мы столпились снаружи и переминались в снегу, пока не убрали столы. Внутри, за занавесом, гримировались актеры — и мое выступление тоже приближалось. Кружился снег, но я начал потеть, мне хотелось сбежать домой. Двери распахнулись снова, и я прилип к печке, дрожа и стуча зубами от нервного напряжения. Занавес раздвинулся, вечер начался с выступления комика, которого я и не видел, и не слышал…
«Следующим номером, леди и джентльмены, у нас инструментальный дуэт мисс Браун и — э — молодого Лори Ли».
Улыбаясь от ужаса, я пошел к сцене. Лицо Эйлин было белое, как нота половинка. Она села за пианино, криво положив ноты, я попытался их поправить, они упали на пол. Я нагнулся, чтобы поднять их; мы с Эйлин посмотрели друг на друга с ненавистью; аудитория хранила мертвое молчание. Эйлин попыталась дать мне «до», но вместо «до» нажала «ре», я ощетинился, как дикобраз. Наконец, мы были готовы, я поднял скрипку, и Эйлин понеслась, как норовистая лошадь. Я поймал ее где-то в середине вещи — мне казалось, что это должна была быть колыбельная, — и мы доиграли вместе до конца, а потом повторили два раза в том же бешеном темпе, а потом резко остановились, заледенев, не шевелясь, выдохшись.
Раздались тяжелый топот, свист и крики: «Давай еще!» Мы с Эйлин не обменялись даже взглядом, но теперь мы любили друг друга. Мы нашли ноты «Денни бой» и выплеснули все свои эмоции, летая в экстазе по благодарным аккордам и проскакивая высокие места; тут аудитория присоединилась к нам, включив натренированные на гимнах голоса, выказывая этим величайшее к нам уважение. Когда песня закончилась, я вернулся на свое место у печи, ощущая спокойствие и приятность во всем теле. Мать Эйлин рыдала в шляпку, то же самое творилось и с моей мамой, я думаю…