Поднимаюсь, подхожу к перилам, пытаюсь что-то разглядеть через защитную сетку.
В окнах полно зрителей, их даже больше, чем вчера: в основном пожилые, их возмущают, а, может, и пугают эти таинственные вопли, этот неизвестный, который продолжает склонять на разные лады Богоматерь, Бога, снова Богоматерь. Они переговариваются с озабоченным видом, решая, по-видимому, к каким следует прибегнуть коммунальным экзорцизмам (в ознаменование торжества общественного порядка над личным страданием); при этом у них на лицах читается радостное возбуждение, как будто сюда переместилось телешоу, которым они только что наслаждались у себя в квартирах. Как и вчера, я ретируюсь: в такие минуты люди оборачиваются своей худшей стороной, лучше этого не видеть.
Возвращаюсь на свой диванчик. Впадаю в какую-то странную безмятежность, такое я еще вчера и вообразить не мог, и я не хочу, чтобы что-то ее потревожило. При всем том, я не сделал ничего из того, что намеревался: список заданий, столь добросовестно составленный, лежит себе под телефоном, а моя “Веспа”, на которой я должен был сейчас, выполняя эти задания, лавировать в потоке машин, весь день стоит на цепи у столба со знаком “одностороннее движение” и, к тому же, на тротуаре. Попросту говоря, у меня ни на что не было времени. Я должен был работать, потому что сегодня с утра меня посетила муза она давненько не показывалась, и это серьезно меня беспокоило. Я понимаю, что слово “вдохновение” звучит смешно в устах детского писателя, но, ей-богу, не знаю, как иначе назвать то, что снизошло на меня утром, едва я проснулся. Я неожиданно ощутил, что знаю, о чем писать, мертвый штиль остался в прошлом, и мне не терпелось приняться за работу. Меня это поразило, поскольку засыпал я, раздираемый не имеющими ответа вопросами, и у меня не было сомнений, что сегодня я весь день буду пытаться освободиться от их тяжкого груза. Но вот наступило утро, и лавина, обрушившаяся на меня вчера вечером, неожиданно устремилась туда, где разрешаются все проблемы; еще не понимая, что произошло, я оказался у компьютера и отдался на волю старого доброго круговорота слов, который льется сам собой. Редкое ощущение легкости возрастало во меня весь день, по мере того, как страница прибавлялась к странице и я вновь обретал утраченное желание писать — писать, не отвлекаясь на телефонные звонки, еду, дела и думая только о том, как не упустить попавшуюся наконец на крючок крупную рыбину. Пусть это не великая литература, а всего лишь детская книжка, но это мое дело, в том смысле, что оно связано с моей судьбой, которую я, хочу заявить это четко и внятно, принимаю безоговорочно. Кафка в порыве вдохновения писал “Превращение”, я пишу “Тайну Пиццано Пиццы”, и что с того? Я никогда, даже в мечтах, не обольщался, что стану великим писателем, я не претендую на славу и бессмертие: в голове рождаются кое-какие идеи, пальцы стучат по чертовой клавиатуре, и я честно зарабатываю на хлеб с маслом для моей семьи — больше мне не нужно, упаси боже, но и на меньшее я не согласен. Творческие кризисы охотно оставляю на долю гениев.
Конечно, я понимаю, это звучит ужасно цинично: некто, растоптав клятву, открывает тебе, что твой только что скончавшийся отец был ни много ни мало шпионом, отчего мир, пусть и ненадолго, предстает перед тобой в каком-то странном свете, словно все в твоей жизни служило для прикрытия чьей-то тайной деятельности, а между тем ты на следующее утро, даже не подумав о том, что вся эта история выглядит смехотворно и тому есть немало доказательств, бросаешься к компьютеру и превращаешь ее в детскую книжку, в нечто, что должно служить развлечением, более того — товаром, ты же профессиональный писатель, заодно решая проблему твоего творческого застоя. Что за ужасный мир, никому нет спасенья. Но вообще-то ничего страшного не случилось, к тому же, что сделано, то сделано, и я даже почувствовал облегчение; пусть это нехорошо, но разве хорошо раскладывать день напролет пасьянс на компьютере или смотреть тысячную серию какой-нибудь мыльной оперы? Я бы даже рискнул сказать, что сделался лучше, когда снова стал писать, пусть и не на много, пусть даже этого никто не заметит и пусть даже завтра, перечитывая то, что написал сегодня, я решу, что это никуда не годится, и все сотру; просто таков мой долг — писать, и зачеркивать, и снова писать, и становиться лучше, сражаясь что ни день с белым китом чистой страницы.
Нет, ничего дурного я не сделал. Я просто занялся тем, чем и должен был: своей работой. Я оттолкнулся от того, что случилось со мной, и начал писать. Что в этом плохого? Любой писатель так поступает, и чувство вины, которое меня гложет, по-моему, совершенно неуместно. Впрочем, это чувство присутствовало и тогда, когда я не мог написать ни строчки, и было гораздо острее.
И потом, не правда, что я забыл обо всем за компьютером: на два телефонных звонка я ответил, следовательно, уделил немного времени и другим. Первый звонок был от матери мальчика, лежащего в коме. Я не сразу ее узнал, потому что автоответчику она представилась как “мама Маттео”, а когда я бросился к телефону, она уже прощалась. Счастье, что она еще не положила трубку, думаю, если бы я не успел, день бы у меня сложился совершенно иначе (сколько мелочей, ей-богу, влияют на нашу жизнь): я сразу пустился бы обзванивать всех, кого можно, — организаторов, местную журналистку, уходящего мэра, мэра, заступающего на должность, больницу того городка — в попытках раздобыть ее номер, но этого не потребовалось, слава Богу. Поблагодарив меня еще раз, женщина сказала, что завтра утром будет в Риме — хочет проконсультироваться с каким-то светилом в данной области о помещении ребенка в специальный центр в Австрии, и ей было бы приятно перед отъездом повидаться со мной. Как и во время вручения премии, она говорила о своей беде сухим, ровным тоном, выговаривала без всяких эмоций чудовищные слова — “необратимый”, “последний шанс”. Я сказал, что буду очень рад повидаться с ней, и мы условились на одиннадцать. Когда я спросил, где ей удобнее встретиться, она сказала, что все равно, лишь бы на открытом воздухе. Сходу мне пришло в голову только кафе в парке напротив Порта Сан-Паоло, это рядом с моим домом, и мы так и договорились, но это не потому, что мне так удобнее, хочу подчеркнуть.
Повесив трубку, я не сразу смог вернуться к работе; я стал думать, насколько борьба этой женщины с медициной типична — с медициной, для которой существование ее “кустарника” лишено смысла, работа аппарата, который поддерживает в нем жизнь, — “терапевтически неоправданна”, и которая ждет с терпением стервятника момента, когда и эта мать, измученная, утратившая мужество, оставленная всеми, смирится, подобно всем другим матерям, с тем отношением к своему чаду, которое прививает нам наше жалкое общество — как к контейнеру, из которого нужно аккуратно извлечь пригодные для использования органы и затем торжественно похоронить под заупокойную мессу, отслуженную епископом. Я подумал, что будь я на ее месте, я бы поступил точно так же, и мне вспомнился рассказ Раймонда Карвера,[46] где герой-рассказчик просит жену не отключать его от аппарата, если он впадёт в кому — никогда, ни по какой причине. Я нашел книгу, перечитал рассказ и переписал в свою записную книжку это место (кстати, уже тщательно подчеркнутое), потому что неожиданно решил подарить завтра эту книгу той женщине, и если не успею или не смогу купить, то подарить свою. Это место звучит так: “Нет. Не отключай меня от аппарата. Я не хочу, что бы меня отключали. Пусть работает, пока будет возможность. Кто станет возражать? Ты будешь возражать? Разве я кому-нибудь помешаю? Пока люди будут в состоянии меня выносить, пока они не станут вопить, едва завидев меня, ничего не отключайте. Дай мне жить, ладно? До конца. Можешь, если хочешь, позвать друзей проститься со мной, но не делай ничего непоправимого”.