Выбрать главу

— Ты не думай, что я специально все проверял, — говорит он, — чтобы потом прийти к тебе и уличить — не такой уж я зануда. Просто это было здорово, когда ты вчера вспомнил про этот фильм, потому что он мне тоже очень нравится, хоть он и американский, особенно то место, когда бандит говорит, что не знает, как поступил бы с неграми, которых он связал и заткнул им рот кляпом, если бы мальчишка в него не выстрелил, потому что так это и бывает, — он приходит в возбуждение, — у преступника нет ни малейшего представления о том, что он будет делать, пока он это не сделает: у него есть пистолет, о’кей, он целится в человека, допустим, но вовсе не собирается стрелять, пока не выстрелил, и если кто-то ему помешает, как в этом фильме, он так и не знает, стал бы стрелять или нет. В том, что выбор между добром и злом происходит словно бы случайно, и состоит, на мой взгляд, сущность преступности; это то, что делает человека преступником, а он может об этом даже не догадываться, тогда как в американских фильмах преступники всегда прекрасно знают о том, что они преступники, и очень этим довольны…

Он останавливается, словно пробуждаясь ото сна.

— Ладно, я собственно хотел лишь сказать, что этот фильм мне тоже понравился, — он снова спокоен, как и до того, как вдался в философию, — в общем, мне захотелось пересмотреть его, и я взял сегодня напрокат кассету, стал смотреть, и, понимаешь, когда дошел до сцены, про которую ты рассказывал, — до этой сцены — то не мог не заметить, что рубашка этого… как зовут этого актера?

— Бредли Уитфорд…

Он изображает на лице восхищение и больше ничего не говорит. Я же попросту сбит с толку, потому что этот человек — не в себе, он мифоман и параноик, причем в активной фазе, у него руки, которые могут согнуть кочергу, и он в полуметре от меня — достаточно оснований, чтобы снова испугаться. Но факт есть факт: манжеты на экране может не заметить только слепой, и как же, черт побери, я…

— Хочу тебе только сказать, — продолжает он, — что всё может обстоять не так, как ты думаешь или тебе помнится. Только и всего. Если бы мне хотелось просто с тобой поспорить, я бы мог сделать это и вчера, когда ты описывал сцену из “Овечьего сыра”: там Орсон Уэллс читает стихи не официанту, как ты сказал, а журналисту, и я это помнил точно, мне не нужно было…

Ничего себе — одно хлеще другого.

— А я что сказал?

Я вновь попался, делать нечего.

— Ладно, оставь…

— Нет, не ладно. Что я сказал?

— Да глупости все это…

— Нет, не глупости. Что я сказал?

Он кривит рот, маскируя смущением свое ядовитое злорадство.

— … Ты сказал, что Орсон Уэллс читает стихи официанту, а он их читает… Короче, все это не стоит выеденного яйца, я зря заговорил об этом.

Журналисту, конечно, журналисту-кретину, который пытается взять у него интервью. А я сказал официанту, точно, я это отчетливо помню. Почему? Как я мог ошибиться, ведь эта сцена — я помню ее наизусть? Может, потому что мы были в ресторане (но там не было никакого официанта, а была девушка на роликах) и мне только что объявили, что мой отец убил человека, и, возможно, я был потрясен — да что возможно, я точно был потрясен! — либо попросту потому, что дает о себе знать этот чертов миллион нервных клеток, которые человек теряет каждый день, начиная с тридцати, и разрушение, покончив с периферией головного мозга (сколько вариантов защиты Нимцовича я в состоянии сейчас вспомнить? Семь? Восемь? Девять? Как звали унтер-офицеров, назначавших мне наряды вне очереди в училище? Сабелла или Савелла? Скиллачи или Скиллаче? Или Сквиллаче?) постепенно добирается к центру активной памяти, на который ты полагаешься каждую минуту и в простоте души черпаешь из него сведения, не подозревая, что длинные рукава там уже превратились в короткие, а журналисты — в официантов…

— Я что хочу сказать, — настаивает он на своей мысли, — порой мы абсолютно уверены в чем-то, готовы дать руку на отсечение, но на поверку оказывается, что всё было не так. Или потому, что не запомнили как следует, или потому, что восприняли по-своему, но в действительности все было совсем не так…

Я сажусь на диван, даже скорее падаю на него как подкошенный. Не хочу я всего этого: не хочу, чтобы все было “не так”. Не хочу все помнить как в тумане…

Он усаживается со мной рядом, кладет мне руку на плечо.

Я не хочу, чтобы этот человек ко мне прикасался…

— Постарайся поставить себя на мое место, Джанни. Ты в чем-то совершенно уверен, а тут появляюсь я и разрушаю эту уверенность своими невероятными рассказами. Ты думаешь, я этого не понимаю? — Он снимает с меня свою лапищу. — Думаешь, я не в курсе того, что вид у меня… мало заслуживающий доверия, скажем так?.. Я в курсе, вид у меня еще тот, но что тут поделаешь? Я такой, таким был всегда, и не делал из этого трагедию: никаких друзей, помимо твоего отца, никаких невест, жен, детей, никакой социальной жизни. Только шлюхи, только всякие секреты и тайники, и все время прикидываешься, что не знаешь того, что знаешь, и знаешь то, чего отродясь не знал… Не то, чтобы я жаловался, пойми меня правильно, но разве после такой жизни человек может внушать доверие? Теоретически, при той жизни, которую я вел, меня бы уже давно не должно было быть в живых…

Он ухмыляется.

— Сказать по правде, я уже раз был покойником, в 1972 году: умер и погребен. У меня даже есть могила, правда-правда, на кладбище в Ливорно, с моим именем, все как полагается, только там покоится один тип из Люксембурга. Когда оказываюсь там, я всегда приношу цветы и ставлю их в стаканчик… в общем, звучит сентиментально, я знаю, но бывает размякну… Потому что думаю, что когда я и в самом деле помру, никакой тип из Люксембурга не принесет цветы на мою могилу, да и самой могилы не будет, потому что у меня на всем свете нет ни одной родной души. С недавних пор, когда, бывает, стою у этой своей могилы и думаю обо всем этом, прямо плакать начинаю, как кретин…

Он грустно качает головой.

— Хотя оно и в порядке вещей, — он хлюпает носом, — старость…

У меня разболелась голова, этот человек выжимает из меня все соки. Смотрю на него: есть ли хоть что-то из всего, что он говорит, во что можно было бы вот так взять и поверить? Где эта старость, например? Уж никак не в глазах, они у него лживые, юркие, как у юнца, и не в физической форме: здесь он даст мне, тридцатисемилетнему, сто очков вперед. Не в словах, не в языке, не в том, как разговаривает, и даже не во внешнем виде — массивный, устрашающий, тянет на шестьдесят, максимум на шестьдесят пять, пожалуй, имеется избыток веса, но со здоровьем вроде бы все в порядке, не считая этого хрипа в легких, которого сегодня, кстати, не слышно. Почему он не может сказать хоть что-нибудь, всё равно что, что бы так явно не противоречило очевидности?

Я откидываюсь назад, закрываю глаза, а он продолжает ораторствовать:

— … а я не готов был к старости, и меньше всего на свете был готов к такой ситуации, как эта. Потому что, понимаешь… все секреты, которые становились мне известны (а их в течение моей жизни было немало, уж поверь мне), по сути не очень-то меня интересовали. Я воспринимал их всего лишь как информацию, предмет купли-продажи, мою работу… Так называемая “невидимая Италия”, Джанни, — та, где пассажирский самолет падает в море и прекрасно известно, что с ним произошло, а виновники всего этого тут же делают все, чтобы родители жертв, газеты, ты, например, никогда не узнали правды) эта Италия была местом моей работы. Я чувствовал себя в ней, как рыба в воде, но для этого мне надо было нарастить еще один слой кожи, ибо, увы, мир так устроен, и именно поэтому в мире есть люди, которых называют шпионами — у меня была цель, и эта цель меня оправдывала. Но теперь все иначе. Впервые в жизни я не могу вынести тяжести тайны, потому что думаю о тебе, о том, какие воспоминания об отце ты сохранишь, думаю о том, каким человеком был твой отец на самом деле, и чувствую на себе груз ответственности… Вопрос в том, как мне тебя убедить. Доказательств у меня нет, это понятно, твой отец тщательно заметал все следы, иначе и быть не могло (потому что если бы твой отец оставил хотя бы тень какой-нибудь улики, это было бы)…