— Болит глаз?
— Какой глаз?
Он проводит пальцами у меня под левым глазом так осторожно, что, глядя на него, не поверишь. (Я человек, который судит о людях по первому впечатлению).
— Этот. Тут у тебя здоровенный кровоподтек.
Здоровенный кровоподтек…
— Я ничего не чувствую.
— Видно, попал осколок стекла, — резюмирует он.
Да. Или не осколок, а пресловутое евангельское бревно: “Лицемер! Вынь прежде бревно из твоего глаза, и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего”.[82]
— Попробуй-ка закрыть другой глаз.
Я пробую, но сразу не получается, поэтому помогаю себе рукой. Я по-прежнему вижу все нормально, а он водит у меня перед носом двумя пальцами.
— Сколько тут?
— Два.
Тогда он растопыривает все пальцы:
— А сейчас?
— Пять.
Сжимает пальцы в кулак.
— А сейчас?
— Ни одного.
Ну же, дружище, продолжай: я человек, который всегда выигрывает в этих играх, и в мире нет ничего приятнее, чем побеждать, не прикладывая усилий.
Но нет, сдается. Привстает, приглаживает волосы, смотрит в сторону водителя через разделительное стекло. В следующий раз надо нарочно ошибиться, тогда, может быть, поиграем подольше.
Сирена внезапно смолкает.
— Приехали, — говорит он.
Скорая притормаживает, сворачивает, проезжает еще несколько метров и останавливается. Дверцы разом распахиваются, толчки, лязг, горизонтальные поверхности, сменяющие друг друга надо мной — потолок скорой, навес во дворе, потолок приемного покоя, облупленный потолок коридора. Верзила куда-то пропал, сейчас я в руках коренастого, волосатого, громко топающего санитара. Мелькают лица африканцев, стариков, полицейских, потом пустая палата, потом меня перекладывают на кровать (жуткая боль) и просят подождать. За стенкой слышен странный шум, какие-то удары, кто-то с кем-то спорит, кто-то кричит: “Дайте же, наконец, работать!”, “Это просто позор!”, непонятно, что там происходит. Санитар уходит и увозит каталку. Остаюсь один.
Не представляю, где я нахожусь. Я в больницах не бываю, знаю только клинику “Джемелли”, где умирал отец. Но это не она — все здесь какое-то ветхое, грязное, неухоженное. Напоминает военно-полевой госпиталь. Крики за стеной стихают, похоже, спорящие перебираются в другое место. Я нашел позу, в которой боль не чувствуется, на здоровом боку, подложив руку под голову, как лежал на асфальте; странным образом я совершенно спокоен. Как бы я ни пострадал, я чувствую, что мой организм уже приспособился: опухает там, где должно опухать, свербит там, где должно свербеть, болит там, где должно болеть, но тело не бунтует против нового состояния, и то же самое происходит в голове. Я попал в аварию и мне здорово досталось? Моя “Веспа” грудой железа валяется в луже бензина посреди перекрестка? Меня запихнули неизвестно куда и бросили на произвол судьбы? Мой отец умер? Моя жена мне изменила? Чувствую, как все эти вопросы группируются вокруг главной мысли, за которую холодный разум подкорки зацепился с упорством проигрывателя, застрявшего на одном месте: я ничего не могу поделать. Ничего не могу поделать, ничего не могу поделать. Вот и все.
Не знаю, сколько времени проходит, пока я торчу в этом тупике: время как будто остановилось, во всяком случае, остановилось для меня, мне от этого ни холодно, ни жарко, и это все, что я знаю. Вынь человека из времени, и он перестанет мучиться.
Наконец, что-то происходит: внезапно вся стенка отъезжает в сторону, как будто в театре — так вот что это, это “Конец игры”, а я Хамм,[83] вынутый из времени. На ярком и пустом фоне (надо же, эта комнатушка выходит прямо на улицу) отчетливо вырисовывается против света знакомая фигура, и это меня удивляет — как всегда, впрочем; удивляет, но в то же время радует, потому что это человек, который любит меня больше всего на свете, “за исключением ближайших родственников”.
— Ага, вот ты где, — говорит он.
Возвращает на место двигающуюся стенку, подходит поближе и смотрит на меня озабоченно, хотя, как всегда, улыбается.
— Ты что натворил?
— Как… — бормочу я, — как вы узнали, что…
— Что с тобой стряслось?
— Плечо. Вероятно, сломано.
Осматривает плечо, потом всего меня, потом снова плечо, словно с чем-то сравнивая.
— И еще глаз, — добавляю я. — Похоже, под ним здоровенный кровоподтек.
Он наклоняется надо мной, осматривает глаз.
— Гм… Видишь глазом-то?
— Да, вижу.
Он отступает на шаг и оценивает меня в целом.
— Плечо, говоришь…
— Да. Но как вы узнали…
— Ноги, голова в порядке? Стукнулся головой?
— Нет.
Поднимаю обе ноги в качестве доказательства, двигаю ими — плохая идея, в плечо как будто вонзается нож.
— Точно?
— Да. Я ударился плечом. Когда падал, скорости почти не было, и еще на мне был шлем. Но вы можете мне сказать, как вы узнали, что я…
— Потом объясню, — перебивает он. — Сейчас нет времени. Нам надо уходить, и побыстрее. Идти сможешь?
— Не знаю. А почему надо уходить?
— Потому что эту больницу закрывают.
— Что-что?
Улыбается, шмыгает носом, смотрит себе под ноги. Он отлил очередную пулю, но, похоже, на сей раз и сам это понимает.
— Там, на улице, — говорит, — полно машин, карабинеры и финансовая полиция. Накладывают арест на больницу. Приказ министерства здравоохранения. Подробностей не знаю, но это происходит именно сейчас. Останешься — и ты влетел. Давно ты тут?
— Не знаю. Полчаса, час.
— Тебя уже осматривали?
— Нет.
— Зарегистрировали? Спрашивали имя, фамилию, все такое?
— Нет.
Он ухмыляется.
— Засунули сюда и привет…
Он закрывает глаза и качает головой.
— Что ж, тем лучше, — изрекает. — Давай-ка уносить отсюда ноги.
“Уносить ноги" — мой отец постоянно использовал это выражение.
— И куда мы пойдем?
— Сейчас разберемся, — отвечает он. — Подняться можешь?
— Сейчас разберемся, — отвечаю я.
Начинаю проделывать сложные маневры, чтобы подняться, он на чеку, готов меня подхватить, но я качаю головой — не надо, попробую сам. Медленно принимаю сидячее положение, боль в плече незамедлительно дает о себе знать. Вдобавок чувствую боль в грудной клетке, в области сердца, и кружится голова. Ноги не на что опереть — кровать высокая — и я осторожно сползаю, нащупывая пол. Он продолжает быть наготове, но не притрагивается ко мне — так ведут себя с детьми, которые учатся ходить.
— Получается? — спрашивает.
Я едва киваю, чтобы не тратить сил на слова, потому что мне больно даже разговаривать, даже дышать. Очень медленно выпрямляюсь, опираясь на него здоровой рукой. Пробую сделать шаг, потом другой, но сломанное плечо как будто сжимают прессом — терпеть это невозможно. Застучало в висках, все сильней и сильней, в голову ударил жар или от головы во все тело, не разберу, в глазах потемнело.
— Держите меня, — еле говорю я, и в то мгновение, когда я готов рухнуть, какая-то сила рывком вздергивает меня, как будто я мешок с опилками, подушка, сноп, ничто, чем я себя и ощущаю. В следующий миг я уже в метре над землей, ноги болтаются в воздухе, здоровая рука обхватывает его крепкий затылок, лицо уткнулось ему в грудь.
— Ты чего, теряешь сознание?
М-да, хороший вопрос: теряю ли я сознание? Так сразу и не скажешь. Сразу скажешь только, что я словно завис в каком-то странном вакууме, где все может быть, решительно все, где я вкушаю давно забытое блаженство — тебя взяли на руки, и все, что еще способно в тебе испытывать ощущения, сливается воедино с грубым и могучим ангелом, который не дал тебе упасть. Уткнувшись носом в его пиджак, вдыхаю все запахи, которыми он пропитан, — старые, пролетарские запахи, смесь сигаретного дыма, пота и пыли, которую приносят с собой рабочие, зайдя в бар выпить кофе; прижавшись ухом к его груди, слышу стук его сердца, завораживающий, сильный, ровный, и в глубине различаю царапающий, как железо о железо, хрип в легких; его большой, теплый живот, раздуваемый насосом дыхания, бережно баюкает меня на своей подушке, и все заботы исчезают одна за одной…