Когда Жиревичова возвратилась домой, Бригида сидела на ступеньках крыльца, на коленях у нее покоилась большая кудлатая голова дворняжки. Рыжая собака прильнула к девушке, а Бригида, обхватив обеими руками ее голову и наклонившись, тихо приговаривала:
— Хороший Вильчек! Умный Вильчек! Мой… мой… мой Вильчек!
Ее красивые, обычно сурово поджатые губы, расплылись в нежной улыбке.
Увидев мать, Бригида подняла голову и резко, как всегда, сказала:
— Чай и суп я приготовила… только лампы не зажгла, чтобы напрасно не горела…
Возле диванчика на столике, покрытом чистой салфеткой, около тарелки с разогретым супом и какой-то другой очень скромной посуды, стоял стакан чаю, а рядом — лампа и коробка спичек. Но пани Эмма, войдя в комнату, не зажгла лампы и не прикоснулась к ужину. Она боялась развеять очарование сумерек. Вдова все еще находилась под впечатлением недавнего визита молодого родственника ее мужа. Она вздохнула и в задумчивости постояла у окна. Губы ее чуть-чуть шевелились и шептали: «Ах, счастье во сне лишь бывает, лишь песня нам жизнь услаждает». Потом она медленно подошла к роялю и пробежала пальцами по клавиатуре; пассаж был быстрый и нежный, как протяжный приглушенный вздох, хотя в нем звучали фальшивые ноты. Затем она взяла несколько аккордов и, наконец, тихо и тревожно, как бы боясь спугнуть столпившихся вокруг нее призраков тоски и мечтаний, все еще молодым, звучным и чистым голосом мягко запела под тихий аккомпанемент рояля:
Она не успела допеть вторую строфу этой замечательной песни, как в комнату с шумом вошла Бригида, зажгла лампу и громко сказала:
— Ужинай, мама, а то все остынет.
Зажженная лампа и громкий голос дочери вывели Эмму из мечтательной задумчивости. Ей больше не хотелось петь, она отошла от рояля, села на диванчик и с большим аппетитом съела подогретый суп, кусочек отварного мяса и выпила два стакана чаю с ржаным хлебом. Все это время она не спускала глаз с окна, ожидая, когда зажжется свет в квартире богатого адвоката.
Но вот, наконец, у Ролицкого в окнах засверкали огни, во двор начали въезжать экипажи и пролетки — многие гости, впрочем, пришли пешком, — и, наконец, послышались отдаленные звуки рояля и скрипок. Эмма вскочила с диванчика, набросила на плечи накидку, а на голову шарфик и выбежала. Четверть часа спустя три женщины вышли из квартиры Лопотницкой и направились через темный двор к освещенному дому, откуда доносился веселый шум. Жиревичова и Розалия шли следом за пани председательшей. Она шествовала впереди и, несмотря на ревматизм, шагала смело и уверенно, с гордо поднятой головой, прямая, как струна, и постукивала о камни своей толстой палкой с костяным набалдашником. Эмма, тихо смеясь, как расшалившийся ребенок, все время что-то шептала Розалии, а та поминутно прерывала ее, обращаясь к матери:
— Не холодно ли вам, мама?.. Не спадают ли с ног калоши? Хорошо ли видна дорожка?
Надменная старуха ничего не отвечала; она сердито поджала тонкие губы и грозно нахмурила седые брови под золотой оправой очков. Глазам ее представилось неожиданное зрелище. Большая толпа любопытных, привлеченная музыкой и шумом, собралась у окон. Там были кучера, которым надо было дожидаться своих господ, широкоплечие бородачи с трубками в зубах; еврейские подростки, оживленно жестикулировавшие и что-то лопотавшие на незнакомом языке; какие-то женщины в больших платках, и даже несколько человек в шляпах и плащах, резко выделявшиеся в толпе своими костюмами.
Лопотницкая остановилась как вкопанная и повернула голову к своим спутницам.
— Ну, что? Разве я не говорила вам, что из-за этого сброда порядочным людям теперь и носа на улицу высунуть нельзя! Куда ни глянь, везде они воздух отравляют. И зачем?.. Зачем… все они пришли сюда? Зачем… зачем… они живут на свете? Вероятно, только для того, чтобы нам поперек дороги становиться!
— Может быть, нам лучше не ходить? — пробормотала Розалия.
— О, пойдемте, пойдемте! — умоляюще сложив руки, просила пани Эмма. — Там так весело… И Стась уже там… я видела, как он приехал…
— Стасечек, любимый, — прошептала Розалия, но тут же добавила: — Мамочка, я боюсь, вас затолкают…
— Они этого не дождутся! Я их затолкаю! Они и здесь расступятся передо мной! — с гневом, доходившим чуть ли не до бешенства, закричала старуха и двинулась вперед еще более твердым, размашистым шагом; палку она не опускала, а держала наперевес, как штык; взгляд ее выражал непередаваемое презрение. Приблизившись к плотной стене зрителей, отделявшей ее от освещенных окон, она громко крикнула: