Меркулов, — говорили также о подвиге старшины Елистратова. И конечно же то, что сделал сегодня на глазах у всех старшина, было самым настоящим подвигом самопожертвования, ибо лишь в последнее мгновение по счастливому обстоятельству оно не потребовалось. Когда командующий в конце митинга приказал полку салютовать героям и оглушающие, как небесный гром, залпы трех батальонов трижды озарили малиновым пламенем померкший воздух, — это были залпы и в честь старшины Елистратова. А сейчас Борщ, подобно другим ораторам, тоже произносил речь о своем помощнике и товарище, но только про себя, в воображении, не отважившись по всегдашней застенчивости выступить с нею во всеуслышание. «Уж я-то хорошо знаю Елистратова! — мысленно восклицал капитан. — Он за каждого солдата душой болеет, а о себе и думать забывает. Трудолюбивый человек, незаметный. Но понадеяться на него можно, что на каменную стену». Как часто бывает, Борщ выделял в Елистратове те именно качества, которые справедливо считал присущими и себе самому. Это придавало его речи особенно страстный характер: превознося трудолюбие и скромность старшины, он в то же время как бы отстаивал и самого себя. И постепенно от разговора со всеми капитан перешел к разговору с одним только человеком — командиром дивизии генерал-майором Парусовым, так жестоко недавно обидевшим его. «А если вы, товарищ генерал, опять, как тогда, наскочите на меня, — решительным тоном заговорил он, — я вам отвечу — спокойно, выдержанно. Я скажу: «Разрешите доложить, товарищ генерал, своим грубым обращением вы не меня только оскорбляете, вы мое воинское звание мараете. За себя я вам, как заслуженному командиру, могу простить, за офицерское звание — извините — посторонитесь! И уж прошу, товарищ генерал, взять свои слова обратно и переменить обращение…» Борщ наслаждался и смаковал про себя: «Извините — посторонитесь, товарищ командир дивизии!» Он был абсолютно убежден, что именно так и скажет, пренебрегая последствиями. После всего, что произошло сегодня, он, кавалер семи боевых орденов, тоже осмелел — осмелел в той области, где обычно чувствовал неодолимую стеснительность: в отношениях с большим начальством. Голова автоколонны повернула на шоссе. Машины шли с включенными фарами, и впереди во мраке стала вытягиваться, изгибаясь дугой, цепочка огней, светивших сквозь туман. Полковник Лесун ехал в голове колонны в штабной машине. И он тоже от мыслей о герое-старшине перескочил к мыслям о себе, и ему тоже казалось этой ночью, что он должен иначе, смелее жить и служить. Лесун упрекал себя за то, что в новой для него дивизии он чересчур долго присматривался к обстановке и набирался отваги для критики. «Стар я становлюсь, что ли? — спрашивал он. — Нет, дальше так нельзя! На фронте жизнь не боялись отдавать, теперь боимся испортить отношения». И совершенно по-юношески, как это бывает в пору вступления в жизнь, полковник внушал себе: «Увидишь зло, иди на него грудью!» Потом в его голове промелькнуло: «А Воронкова я Парусову не отдам…» Впрочем, командир дивизии, получив дело Воронкова, вернул его в тот же день без всяких приказаний и больше к нему не возвращался. Сзади наплывал слитный гул множества моторов, как будто шумела монотонно по каменистому руслу река; оглядываясь, Лесун видел бесконечную вереницу шаров, наполненных белым светом, движущихся во влажной черноте. Машина генерал-полковника Меркулова обгоняла автоколонну. В резком, без полутеней свете фар однообразно появлялись группы десантников, тесно сидевших в своих автомобилях. Из темноты в темноту проплывали шлемы и автоматы, шлемы и пулеметы, шлемы и рации, шлемы и гранатометы, и фары будто отсчитывали их, группу за группой. Иногда кто-нибудь из парашютистов оборачивался, и становилось видно его залитое электричеством, как бы сплющенное лицо. Командующий тоже задумался о Парусове. Надобно сказать, что не впервые Меркулов встретился здесь с ним и не однажды уже видел его в деле — он, в общем, был хорошо осведомлен о порядках в дивизии. С блестящим, подававшим большие надежды генералом стряслось, по мнению Меркулова, то именно, чему за многие годы службы он не раз бывал свидетелем: человек не устоял перед соблазнами славолюбия, перед той сладкой музыкой наград и почестей, что и хороших вояк, случалось, превращала в ослепленных собственным великолепием эгоистов. Отсюда проистекало все остальное: и стремление окружить себя бесцветными, во всем послушными помощниками («Этому Колокольцеву батальон дать и то много!» — проговорил мысленно Меркулов), и терпимость к шаблону, и неожиданная у храброго офицера боязнь нового, беспокойного («Не солдат он бережет, себя он бережет», — повторил Меркулов свое любимое выражение), и вечные нелады с политработниками («Чует, откуда холодный ветер может подуть»), и невнимание, пренебрежение ко всем идущим рядом («На войне, наверно, не считал у себя потерь, гуманист!»). Самым удивительным было то, что Парусов стал отставать от непрерывно усложняющихся требований военного дела, и происходило это не от неспособности, не от лености, а от поглощенности всякими личными, второстепенными вещами. Все же до последнего дня Меркулов колебался в вопросе о Пару сове: как-никак, а было у того и немало серьезных достоинств: и славное, боевое прошлое, и солидные знания, и — что ни говори — умение подчинить себе людей, да и отдельные части дивизии производили отличное впечатление. Но отношение командующего к Парусову определилось как-то само собой: время требовало от военачальника высшей доблести, то есть полной свободы от мыслей о себе, высшего бесстрашия, чистоты побуждений, и этим требованиям Парусов перестал удовлетворять. А в его ошибках и, главное, в том капризном упрямстве, с каким он цеплялся за свои ошибки, Меркулов ясно распознал уязвленное себялюбие, что всегда бывает слишком опасным для дела. «В нашей военной среде встречается такое, — усмехнулся командующий. — Золотое шитье слепит, безоговорочное подчинение кружит голову… Но лев не догадывается о том, что он царь зверей, а истинный герой не помнит, что он герой». И Меркулов пришел к мысли, что Парусова надо снимать с дивизии и ставить на менее самостоятельный пост. В конечном счете это принесло бы пользу и самому Парусову. Следом за машиной командующего шла машина командира дивизии, также обгоняя колонну. Адъютант Парусова капитан Егорычев, глядя в затылок своему генералу, беззвучно твердил: «Не останусь я больше у тебя, пускай хоть взвод дают. Завтра же подам рапорт». И с бессонным нетерпением Парусов, сидя впереди, рядом с водителем, ждал конца этой ночной дороги. Он думал о приезде домой, о жене, очень нуждаясь в ней, надеясь по привычке, что с нею он сразу почувствует себя лучше, спокойнее, увереннее. В последние недели они совсем мало виделись: он был так занят с утра до ночи, что порою забывал о ее существовании. И вот его с силой потянуло к этому единственному человеку, любовь и терпеливое участие которого так много, оказывается, для него значили! Но — и точно холодом повеяло на него — не изменилась ли она в своем отношении к нему? Что-то новое совершалось и с нею — он смутно вдруг стал догадываться об этом. Парусов знал уже, что его постигла не просто служебная неудача, к неудаче примешивалось и нечто другое, большее, вызывавшее грызуще-тоскливое чувство. Он спешил домой, чтобы опять услышать те бодрые, утешительные слова, какие привык там слышать, чтобы опять ощутить себя сильным, благополучным, ничего не утратившим. Но он сам уже не верил и в то, что он такой же, каким был в лучшую свою пору, и в то, что жена по-прежнему восхищается им. Он не понимал, что это рождалось сознание своей неправоты — трудное, запоздалое сознание, от которого он и стремился уйти. Старшина Елистратов, ехавший в самом конце колонны, с невыразимым тайным облегчением думал о том, что он, пожалуй, повременит подавать рапорт об увольнении в запас. Кстати, конечно, так будет лучше и для детей Таисии Гавриловны, у которых начались уже школьные занятия и которым не следовало портить переездом в другое место учебный год. Автоколонна с десантниками, растянувшись далеко по шоссе, мчалась всю ночь при полных огнях. Солдаты засыпали сидя, просыпались и вновь задремывали, головы их свешивались или укладывались на плечо соседа. К утру похолодало, и по низким луговым местам все затопил до горизонта плотный туман; лишь верхушки деревьев да крыши с аистиными гнездами торчали, как в половодье, над этим бело-розовым разливом, слабо курившимся в утренних лучах. Андрей крепко уснул на своем твердом сиденье и, невзирая на неудобства, проспал подряд несколько часов; очнулся он, когда уже рассвело. И пока он спал, с ним будто что-то произошло, какая-то тайная работа сознания будто не прекращалась в нем, потому что проснулся он в неожиданно новом, решительном настроении. Сразу же в памяти его ожило все вчерашнее: прыжок с самолета и его горделивые мысли, разговор с Булавиным о Варе, оставивший неприятный осадок, и необыкновенное письмо в гильзе бронебойного патрона, его тайный стыд и геройское самопожертвование старшины. С особенной, утренней отчетливостью, что бывает только в эти минуты пробуждения, перед ним предстал он сам в ряду множества людей. «Трус и хвастун», — трезво, искренне и жестко подумал Андрей о себе. И невольно огляделся, проверяя: догадыв