Выбрать главу
бережет», — повторил Меркулов свое любимое выражение), и вечные нелады с политработниками («Чует, откуда холодный ветер может подуть»), и невнимание, пренебрежение ко всем идущим рядом («На войне, наверно, не считал у себя потерь, гуманист!»). Самым удивительным было то, что Парусов стал отставать от непрерывно усложняющихся требований военного дела, и происходило это не от неспособности, не от лености, а от поглощенности всякими личными, второстепенными вещами. Все же до последнего дня Меркулов колебался в вопросе о Пару сове: как-никак, а было у того и немало серьезных достоинств: и славное, боевое прошлое, и солидные знания, и — что ни говори — умение подчинить себе людей, да и отдельные части дивизии производили отличное впечатление. Но отношение командующего к Парусову определилось как-то само собой: время требовало от военачальника высшей доблести, то есть полной свободы от мыслей о себе, высшего бесстрашия, чистоты побуждений, и этим требованиям Парусов перестал удовлетворять. А в его ошибках и, главное, в том капризном упрямстве, с каким он цеплялся за свои ошибки, Меркулов ясно распознал уязвленное себялюбие, что всегда бывает слишком опасным для дела. «В нашей военной среде встречается такое, — усмехнулся командующий. — Золотое шитье слепит, безоговорочное подчинение кружит голову… Но лев не догадывается о том, что он царь зверей, а истинный герой не помнит, что он герой». И Меркулов пришел к мысли, что Парусова надо снимать с дивизии и ставить на менее самостоятельный пост. В конечном счете это принесло бы пользу и самому Парусову. Следом за машиной командующего шла машина командира дивизии, также обгоняя колонну. Адъютант Парусова капитан Егорычев, глядя в затылок своему генералу, беззвучно твердил: «Не останусь я больше у тебя, пускай хоть взвод дают. Завтра же подам рапорт». И с бессонным нетерпением Парусов, сидя впереди, рядом с водителем, ждал конца этой ночной дороги. Он думал о приезде домой, о жене, очень нуждаясь в ней, надеясь по привычке, что с нею он сразу почувствует себя лучше, спокойнее, увереннее. В последние недели они совсем мало виделись: он был так занят с утра до ночи, что порою забывал о ее существовании. И вот его с силой потянуло к этому единственному человеку, любовь и терпеливое участие которого так много, оказывается, для него значили! Но — и точно холодом повеяло на него — не изменилась ли она в своем отношении к нему? Что-то новое совершалось и с нею — он смутно вдруг стал догадываться об этом. Парусов знал уже, что его постигла не просто служебная неудача, к неудаче примешивалось и нечто другое, большее, вызывавшее грызуще-тоскливое чувство. Он спешил домой, чтобы опять услышать те бодрые, утешительные слова, какие привык там слышать, чтобы опять ощутить себя сильным, благополучным, ничего не утратившим. Но он сам уже не верил и в то, что он такой же, каким был в лучшую свою пору, и в то, что жена по-прежнему восхищается им. Он не понимал, что это рождалось сознание своей неправоты — трудное, запоздалое сознание, от которого он и стремился уйти. Старшина Елистратов, ехавший в самом конце колонны, с невыразимым тайным облегчением думал о том, что он, пожалуй, повременит подавать рапорт об увольнении в запас. Кстати, конечно, так будет лучше и для детей Таисии Гавриловны, у которых начались уже школьные занятия и которым не следовало портить переездом в другое место учебный год. Автоколонна с десантниками, растянувшись далеко по шоссе, мчалась всю ночь при полных огнях. Солдаты засыпали сидя, просыпались и вновь задремывали, головы их свешивались или укладывались на плечо соседа. К утру похолодало, и по низким луговым местам все затопил до горизонта плотный туман; лишь верхушки деревьев да крыши с аистиными гнездами торчали, как в половодье, над этим бело-розовым разливом, слабо курившимся в утренних лучах. Андрей крепко уснул на своем твердом сиденье и, невзирая на неудобства, проспал подряд несколько часов; очнулся он, когда уже рассвело. И пока он спал, с ним будто что-то произошло, какая-то тайная работа сознания будто не прекращалась в нем, потому что проснулся он в неожиданно новом, решительном настроении. Сразу же в памяти его ожило все вчерашнее: прыжок с самолета и его горделивые мысли, разговор с Булавиным о Варе, оставивший неприятный осадок, и необыкновенное письмо в гильзе бронебойного патрона, его тайный стыд и геройское самопожертвование старшины. С особенной, утренней отчетливостью, что бывает только в эти минуты пробуждения, перед ним предстал он сам в ряду множества людей. «Трус и хвастун», — трезво, искренне и жестко подумал Андрей о себе. И невольно огляделся, проверяя: догадывается ли кто-нибудь об этом или нет? Баскаков и Даниэлян спали, привалившись друг к другу, Крылов, осунувшийся, с голубыми тенями во впадинах щек, смотрел на дорогу своими спокойными, как всегда, внимательно-ясными глазами. Булавин, встретив взгляд Андрея, полусонно улыбнулся, точно пожелал доброго утра. «Саше тоже спокойно, — позавидовал Андрей. — Как же мне быть? Что я должен сделать, чтоб и мне стало спокойно?» И его первым, быстрым, без размышления ответом было: «Я виноват перед Варей, я должен жениться на ней. Да, да, кончится моя служба, и я женюсь», — со всей решимостью пообещал он себе и ей, и ему стало несколько легче… Он вспомнил сейчас эту девушку из кафе «Чайка» такой, какой она сидела ранним утром в своих запыленных красных, с золотом, туфельках у ворот больницы, мучаясь страхом за него; вспомнил ее записку, переданную Булавиным, всю ее безответную щедрость — и внутренне, сердцем рванулся к ней. Так среди множества разных душевных откликов на подвиг старшины Елистратова было и это стремительное решение Андрея — твердое и окончательное, как казалось ему сейчас. Тесная машина, в которой они все сидели, окунулась в туман, спускаясь с перевала, и их проглотила сероватая мгла. Снова за-жглись фары, и поблекший свет их уперся двумя полуразмытыми кружками в туман, как в живую стену. Довольно долго машина на ощупь двигалась в этой светлой слепоте. Но вот шоссе опять поднялось на взгорок, и прямо в лицо ударили холодные лучи низкого солнца. Стараясь быть безжалостно правдивым с самим собой, Андрей припоминал свои недостатки и давал обещания. «С чего я взял, что мне в жизни можно все просто потому, что я существую? — с пристрастием допрашивал он. — Откуда я взял, что остальные люди должны заботиться обо мне, ухаживать за мной, радоваться моим успехам, умирать за меня, а мое дело — только получать удовольствия? Наш Додон готов был пожертвовать собой, защищая и меня тоже, а все мое преимущество перед ним состоит в том только, что я знаю наизусть много стихотворений. И это я придумал ему глупое прозвище Додон…» В жажде искупления Андрей решил было уже даже повиниться перед старшиной и рассказать ему о проделке со значком парашютистов, позаимствованным с его петлички. Поразмыслив, он, впрочем, заколебался: лучше было, пожалуй, о значке умолчать. Но чего бы, кажется, он ни сделал сейчас для того, чтобы заслужить одобрение старшины: отдежурил бы на кухне десять нарядов или сам прикрыл бы своим телом гранату!…Все это было лишь началом. И еще не раз впоследствии Андрей Воронков и ошибался, и нарушал слово, и каялся, и вновь давал обещания. Но впервые сегодня открыл он для себя, что пока он только делает долги, только берет у всех полны-ми горстями, требуя еще и еще, но ничего не возвращает, — впервые эта мысль появилась у него не как чужая, преподанная извне, но как своя, то есть как родившаяся из собственного душевного опыта — она изумила его. И впервые Андрею соблазнительно блеснуло, что живая радость может быть не только в том, чтобы брать, но и в том, чтобы отдавать. С вершины взгорка был уже виден город: тускло, точно по-крытая льдом, отсвечивала река, и над нею, на высоком берегу, четко выступили в прояснившемся воздухе башенки старой крепости. Андрей обернулся; машины, шедшие сзади, взбирались по склону и выныривали одна за другой из тумана, как со дна моря. Поблескивали на неярком солнце их броневые борта; круглые шлемы десантников потемнели от влаги и казались железными, коваными. Андрея точно обдало свежей волной — с холодящим чувством освобождения, как бы и не о себе самом, он подумал: «Придется — и ты тоже прикроешь собой…» Было уже светло, но в огромном неописуемой чистоты небе еще бледно горели редкие звезды.

Шла вторая половина двадцатого века, века освобождения людей от нищеты, от несправедливости, от невежества, от капитализма, от тысячелетней угрозы войны…