е бывали довольны. И, раскаявшись в своей доброй попытке, обидевшись, Нарусов тоже хмуро замолчал. Вскоре он пожалел и о том, что вызвал "отказчика" — рядового Агеева. Этот солдат оказался длинным, сутуловатым юношей в грязной, мокрой от пота гимнастерке, из коротких рукавов которой высовывались красные, перепачканные в земле руки (он разгружал картошку на складе, когда его позвали); встав перед генералом в напряженной, вытянутой позе, он чуть клонился то вперед, то вбок, будто колеблемый неощутимым ветром. Но при всем том солдат не выглядел оробевшим; не испуг, а терпеливое страдание было на его худом, большеглазом лице, побледневшем под пылью и загаром. И как ни пытался Парусов завязать с ним беседу "по душам", переубедить его, расшевелить, пробиться сквозь эту броню страдальческого смирения, он не преуспел. — Что же, Агеев? Чего вы боитесь? — стараясь говорить как можно проще и мягче, спрашивал он. — Прыгнуть с парашютом не более опасно, чем прокатиться в автомобиле. Необходима только предварительная тренировка: вы ее прошли. Солдат, точно пораженный немотой, шевелил беззвучно губами. — Да что же вы, Агеев! Так ведь мы с вами до второго пришествия не договоримся… Почему вы молчите? — добивался ответа Парусов. Но Агеев, слегка пошатываясь от напряжения, хранил безмолвие: он ни на что уже не надеялся. И рассказать о своем страхе так, чтобы его понял этот большой, сверкающий свежей белизной летнего прекрасного кителя и золотом пуговиц, этот ослепительно-грозный, могущественный человек, он был не в силах…Агееву едва исполнилось четыре года, когда началась война, и в его памяти, заслонив другие впечатления бытия, навсегда остались: пожар родного города, бомбежки, бои на улицах. С той поры вся жизнь его сделалась одним нескончаемым, иногда лишь ослабевавшим в счастливые периоды, страданием страха. Подобно тому как есть люди, выделяющиеся среди остальных своим редкостным, абсолютным бесстрашием, Агеев отличался свойством прямо противоположным: он был трусом, существом с заячьей душой, трепетной и мученической. Страх неизменно оказывался в нем сильнее, брал верх над всеми доводами рассудка, и он уже не боролся с ним, давно убедившись, что уступить в этом споре с самим собой ему гораздо легче. Даже и в десять лет Гриша Агеев до обмороков боялся темноты, наполнявшей его душу ожиданием неведомой беды. И настоящим кошмаром его отрочества стал соседский индюк — черная птица с маленькой головкой и с кривыми железными когтями, с бирюзовыми и коралловыми подвесками на длинной шее, нападавшая на него, когда бы они ни встретились. Множество мук Агеев претерпел и от своих товарищей по школе, которым доставляло удовольствие задевать и поколачивать его, — их раздражало его долготерпение; вероятно, он мог бы дать сдачи — физически он был не слабее своих обидчиков, — но он боялся вызвать еще большую их неприязнь. И он обливался слезами и удирал, если еще представлялась возможность, и лишь увертывался от ударов и укрывал голову, если бежать было некуда. Очень рано Агеев начал предпочитать уединение и сторониться своих сверстников, от которых постоянно ждал враждебных действий, каверз, насмешек. И относительный покой он обретал только у себя дома: верил он только своей матери, единственной своей утешительнице и заступнице. В казарме Агеев первое время существовал как бы в полусне, автоматически: обилие новых требований, предъявленных к нему, и новых страхов оглушило его. И прежде всего он смертельно испугался оружия вообще; один вид стали, тяжелой, холодной, отливавшей жирным блеском, — пулемета, автомата, ручной гранаты, в которой таились молнии, способные уничтожить каждого, кто к ней прикоснется, — одна лишь близость этой стали рождала в нем непобедимый трепет. Агеев вовсе не был тупицей, наоборот: мать и младшая сестра знали, что он любит читать, что он нежен, добр, старателен, что он необыкновенно, до слез, до сердцебиения, чувствует музыку. Но у него было слишком подвижное, яркое воображение и совсем не было воли. Охваченный паникой — иначе это трудно назвать, — точно спасаясь от чего-то еще более ужасного, Агеев, не помня себя, выбросился с парашютом из гондолы аэростата. Второй тренировочный прыжок из самолета он совершил тоже почти в беспамятстве, увлекаемый общим движением побежавших к открытой дверце товарищей. Но уже в третий раз он даже не встал на ноги, не оторвал от скамьи своих намертво вцепившихся пальцев. Не прыгнул он и в четвертый раз. А затем, находясь на земле, отдышавшись, заявил командиру взвода, что парашютистом быть не может, отказывается "по состоянию здоровья", как объяснил он. И, выговорив это, Агеев сжался внутренне, ожидая немедленного возмездия. Его, однако, не наказали, что опять же испугало его, и отправили на медпункт; врач выслушал Агеева и нашел совершенно здоровым — и телесно и духовно. Потом его долго увещевали и стыдили, вновь и вновь доказывая надежность парашютного снаряжения, а товарищи по казарме изощрялись в насмешках над ним. Ничто не возымело действия: Агеев отмалчивался с поразительной кротостью и тем не менее не уступал. Последние дни он производил впечатление больного: он осунулся, у него запали щеки и в глазах появилось то усталое, покорное выражение, что бывает у людей, долго мучающихся какой-либо телесной болью и уже потерявших надежду на исцеление. В сущности, ничто в этом слишком жестоком мире не радовало и не обольщало больше Агеева. Страх за жизнь привел его, как это и случается, к страху перед жизнью, перед неумолимыми ее требованиями. И он цеплялся теперь изо всех сил за то именно, чего больше всего, до судорог, страшился. — Отвечайте же! Что отмалчиваетесь? Языка лишились? — Генерал терял терпение. — Нянчиться с вами не станем! Говорите! Агеев облизал пересохшие губы и перевел свой скорбный взгляд на Лесуна, на командира полка. — Отвечайте: будете прыгать? С натугой, еле слышно Агеев прошептал: — Переведите в пехоту, товарищ генерал… — Заговорили наконец! Будете прыгать, я спрашиваю? — повторил Парусов. — Нет… товарищ генерал, — еле выдохнул Агеев. — Как это "нет"? Как "нет"?! — возмутился Парусов. — Я с вами битый час толкую… Почему "нет"? Агеев тоскливо посмотрел на генерала: он ничего не в состоянии был объяснить. — Не могу, — пролепетал он, — по здоровью… — Вы так же здоровы, как ваши товарищи. Если они могут, можете и вы… — крикнул Парусов. Солдат опять точно онемел: он видел, что всесильное, сверкающее белизной и золотом существо гневается на него, и спазма сковала его горло. Парусов искренне подивился. Сам он если испытывал в минуты опасности, в бою, под огнем, неприятные переживания, то уж во всяком случае умел их скрывать. И он попросту не постигал, как от страха можно утратить человеческий облик. В войну, в отчаянные дни лета сорок первого года, ему пришлось однажды с пистолетом в руке останавливать бегущих из огня, перетрусивших людей; в упор, с двух шагов, он застрелил тогда какого-то солдата. И при воспоминании об этом он ощущал впоследствии лишь брезгливую досаду. Сейчас, глядя на Агеева, он почувствовал мимолетное любопытство: бывают же на свете подобные ничтожества! Но затем он подумал, что этот юнец со скорбными глазами заставляет его попусту терять время, волноваться, готовиться к неприятному объяснению с начальством. И, дав себе полную волю, с отвращением Парусов загремел: — На кухню пойдете, миски мыть, слышите вы? Солдат! Это называется солдат! Нужники пойдете чистить… Слышите вы меня?! Агеев задвигал губами — они были у него толстые, ярко-красные, — он с отчаянием силился ответить. — Ну, ну! — крикнул генерал. — Понятно вам? — Понятно… — выдавил из себя солдат. Парусов махнул рукой и встал — высокий, на полголовы выше Агеева. — Идите, — сказал он, — мерзко смотреть на вас. Дверь за Агеевым закрылась, и Парусов обернулся к офицерам; взгляд его упал на капитана, командира роты, в которой служил этот горе-парашютист. Капитан что-то шептал на ухо начальнику политотдела Лесуну; тот с интересом, сощурившись в улыбке, слушал. Было похоже, что они обсуждали, посмеиваясь, то, как командир дивизии сплоховал, пытаясь переубедить "отказчика". И мгновенная самолюбивая ярость овладела Нарусовым. — Капитан! — окликнул он вздрагивавшим голосом. — Да, да, вы! Вина за ЧП с Агеевым и вообще за все неприятности и досаду последних дней нашла вдруг свое олицетворение — неприметного, лысеющего, узкоплечего человека со смешной фамилией Борщ. Это была она — посредственность, его постоянная помеха и завистливая противница, его вечная тень, серая и неотвязная. Это она стояла сейчас перед ним в аккуратном стареньком кителе, в начищенных сапогах с задранными кверху носками, она взирала на него светленькими, бесцветными глазами, сделавшимися вдруг совершенно пустыми; злорадствовала, ненавидела, противилась, сама не способная что-либо создать. — Вы — орел! Вы, вы!.. Какого дьявола вы у нас в войсках?! — Его звучный баритон набрал полную силу. — Не можете взять роту в руки — идите в писаря… Почему вы в десантных войсках? Я спрашиваю, почему вы здесь? Но он не давал и рта раскрыть капитану. — Разбаловали людей, сопли им вытираете! Мне нужны офицеры, а не няньки, боевые офицеры… Не можете — проваливайте! Не путайтесь под ногами, проваливайте, — уже не кричал, а отчетливо, слово за словом, с наслаждением выговаривал Пар