Выбрать главу
жидая немедленного возмездия. Его, однако, не наказали, что опять же испугало его, и отправили на медпункт; врач выслушал Агеева и нашел совершенно здоровым — и телесно и духовно. Потом его долго увещевали и стыдили, вновь и вновь доказывая надежность парашютного снаряжения, а товарищи по казарме изощрялись в насмешках над ним. Ничто не возымело действия: Агеев отмалчивался с поразительной кротостью и тем не менее не уступал. Последние дни он производил впечатление больного: он осунулся, у него запали щеки и в глазах появилось то усталое, покорное выражение, что бывает у людей, долго мучающихся какой-либо телесной болью и уже потерявших надежду на исцеление. В сущности, ничто в этом слишком жестоком мире не радовало и не обольщало больше Агеева. Страх за жизнь привел его, как это и случается, к страху перед жизнью, перед неумолимыми ее требованиями. И он цеплялся теперь изо всех сил за то именно, чего больше всего, до судорог, страшился. — Отвечайте же! Что отмалчиваетесь? Языка лишились? — Генерал терял терпение. — Нянчиться с вами не станем! Говорите! Агеев облизал пересохшие губы и перевел свой скорбный взгляд на Лесуна, на командира полка. — Отвечайте: будете прыгать? С натугой, еле слышно Агеев прошептал: — Переведите в пехоту, товарищ генерал… — Заговорили наконец! Будете прыгать, я спрашиваю? — повторил Парусов. — Нет… товарищ генерал, — еле выдохнул Агеев. — Как это "нет"? Как "нет"?! — возмутился Парусов. — Я с вами битый час толкую… Почему "нет"? Агеев тоскливо посмотрел на генерала: он ничего не в состоянии был объяснить. — Не могу, — пролепетал он, — по здоровью… — Вы так же здоровы, как ваши товарищи. Если они могут, можете и вы… — крикнул Парусов. Солдат опять точно онемел: он видел, что всесильное, сверкающее белизной и золотом существо гневается на него, и спазма сковала его горло. Парусов искренне подивился. Сам он если испытывал в минуты опасности, в бою, под огнем, неприятные переживания, то уж во всяком случае умел их скрывать. И он попросту не постигал, как от страха можно утратить человеческий облик. В войну, в отчаянные дни лета сорок первого года, ему пришлось однажды с пистолетом в руке останавливать бегущих из огня, перетрусивших людей; в упор, с двух шагов, он застрелил тогда какого-то солдата. И при воспоминании об этом он ощущал впоследствии лишь брезгливую досаду. Сейчас, глядя на Агеева, он почувствовал мимолетное любопытство: бывают же на свете подобные ничтожества! Но затем он подумал, что этот юнец со скорбными глазами заставляет его попусту терять время, волноваться, готовиться к неприятному объяснению с начальством. И, дав себе полную волю, с отвращением Парусов загремел: — На кухню пойдете, миски мыть, слышите вы? Солдат! Это называется солдат! Нужники пойдете чистить… Слышите вы меня?! Агеев задвигал губами — они были у него толстые, ярко-красные, — он с отчаянием силился ответить. — Ну, ну! — крикнул генерал. — Понятно вам? — Понятно… — выдавил из себя солдат. Парусов махнул рукой и встал — высокий, на полголовы выше Агеева. — Идите, — сказал он, — мерзко смотреть на вас. Дверь за Агеевым закрылась, и Парусов обернулся к офицерам; взгляд его упал на капитана, командира роты, в которой служил этот горе-парашютист. Капитан что-то шептал на ухо начальнику политотдела Лесуну; тот с интересом, сощурившись в улыбке, слушал. Было похоже, что они обсуждали, посмеиваясь, то, как командир дивизии сплоховал, пытаясь переубедить "отказчика". И мгновенная самолюбивая ярость овладела Нарусовым. — Капитан! — окликнул он вздрагивавшим голосом. — Да, да, вы! Вина за ЧП с Агеевым и вообще за все неприятности и досаду последних дней нашла вдруг свое олицетворение — неприметного, лысеющего, узкоплечего человека со смешной фамилией Борщ. Это была она — посредственность, его постоянная помеха и завистливая противница, его вечная тень, серая и неотвязная. Это она стояла сейчас перед ним в аккуратном стареньком кителе, в начищенных сапогах с задранными кверху носками, она взирала на него светленькими, бесцветными глазами, сделавшимися вдруг совершенно пустыми; злорадствовала, ненавидела, противилась, сама не способная что-либо создать. — Вы — орел! Вы, вы!.. Какого дьявола вы у нас в войсках?! — Его звучный баритон набрал полную силу. — Не можете взять роту в руки — идите в писаря… Почему вы в десантных войсках? Я спрашиваю, почему вы здесь? Но он не давал и рта раскрыть капитану. — Разбаловали людей, сопли им вытираете! Мне нужны офицеры, а не няньки, боевые офицеры… Не можете — проваливайте! Не путайтесь под ногами, проваливайте, — уже не кричал, а отчетливо, слово за словом, с наслаждением выговаривал Парусов прямо в лицо своему недругу — этому ничтожеству и неудачнику. И все, кто был здесь, взрослые, видавшие виды, неробкие люди, старались не смотреть на капитана, точно сознавая какую-то свою вину перед ним. Неожиданно заговорил Лесун; он был пунцово-красен, точно это не Парусов, а он сам позволил себе так безобразно распуститься. — Александр Александрович, разрешите доложить вам, — сказал он и тоже поднялся. — Разрешите… — В странном несоответствии с пылающим лицом Лесу на прозвучал его ровный басок. — Что касается Агеева, в роте приняли меры, мне только что доложил капитан Борщ. Хорошие меры, действенные… — Очередная душеспасительная беседа… Так, что ли? — выкрикнул Парусов. — Нет, не совсем… — сказал Лесун. — Разрешите доложить… Парусов посмотрел на своего начальника политотдела так, точно раздумывал: ответить ему немедленно, сокрушить его тут же, на месте, или подождать. И отвернулся. — Показывайте ваше хозяйство, — бросил он командиру полка и пошел из кабинета, слегка прихрамывая: ушибленная на рыбалке нога еще болела. Лесун проводил его взглядом, насупился и тоже пошел. Ему необходимо было, думал он, объясниться с генералом, сказать прямо о том, что очень не понравилось ему в итоге первого знакомства с людьми и с порядками в дивизии. Но он знал, что не сразу, не немедленно решится на это объяснение, не обещавшее — увы! — ничего легкого и приятного. Вместе с тем столкновения было, как видно, не миновать, — это Лесун, зная себя, тоже понимал. И, конечно, не имело смысла откладывать со дня на день то, что не могло в конце концов не состояться. Офицеры в молчании двинулись за дивизионным начальством, уступая друг другу дорогу — соблюдая субординацию; последним вышел капитан Борщ; он был спокоен, но бледен и с машинальной аккуратностью особенно тщательно притворил двери опустевшего кабинета.