Выбрать главу
аходившимися здесь мастерами своего дела. Ему нравился и начальник штаба дивизии — немногословный, с седыми висками, раздумчивый, кабинетного типа офицер, теоретик, должно быть, и начальник парашютно-десантной службы — толстенький, с округлым брюшком, ласково и тихо улыбавшийся из своего угла в продолжение всего разговора. На эмалевом значке, прикрепленном к гимнастерке этого безмятежного парашютиста, болталась металлическая пластинка с выгравированной на ней четырехзначной цифрой, означавшей, что ее обладатель совершил свыше тысячи прыжков с самолета. Отличное впечатление произвел на актера также начальник политотдела, с которым он обстоятельно уже потолковал, ожидая приема у командира дивизии, — такой же молодой, как и генерал. Начальник политотдела рассказывал московскому гостю об истории дивизии — о ее боевом пути, начавшемся в третий год Отечественной войны; сам он, впрочем, лишь недавно, по окончании академии, был назначен сюда, в воздушно-десантное соединение. И чувствовалось, что ему многое внове здесь — столько живой горячности было в его рассказах об особенностях десантной службы. Между тем Парусов продолжал свою импровизированную лекцию. — В подготовке солдата-десантника мы добиваемся: физической и спортивной закалки — во-первых; совершенного владения оружием и тактикой ближнего боя — во-вторых; безупречной дисциплинированности — в-третьих, — перечислял он. — Можете поменять эти требования местами и на первое поставить дисциплинированность… Солдат-парашютист должен быть воспитан так, чтобы в любую минуту без колебаний выполнить любое приказание своего командира. Если десантнику скомандуют: прыгай в пекло, — он должен прыгнуть в пекло!.. — И добраться со своим автоматом до Вельзевула! — в тон генералу решительно подхватил столичный гость. В эту минуту он сам как бы командовал воздушно-десантной дивизией. Со всей присущей ему легкостью приобщения к чужому строю мыслей и чувств актер и чувствовал и думал сейчас, как этот в высшей степени мужественный и властный военачальник. — Вот-вот! — Генерал усмехнулся. — Но у Вельзевула имеются сегодня водородные бомбы, реактивные самолеты, атомные пушки, управляемые ракеты — пропасть всякой другой смертоубийственной техники! Ад нынче машинизирован… А жить каждому хочется, очень хочется! Главным образом этого в бою и хочется — жить! — Парусов видел, что его гость любуется им, ловит каждое его слово, и это возбуждало его, придавало особенную подвижность мыслям, располагало к откровенному, "острому" разговору. — На смертельную опасность люди реагируют приблизительно одинаково: каждому хочется убраться от нее подальше. И помешать всеобщей реакции страха может только приказ командира. Рефлекс повиновения — вот действительная основа воинской доблести… — Парусов выпрямился на стуле, ему самому понравились эти его слова. — Рефлекс повиновения. Мы должны воспитывать его всеми возможными способами. Актер кивнул: он был совершенно согласен, и все представлялось ему теперь таким простым, раз навсегда решенным. — Рефлекс повиновения! — как эхо, откликнулся он. Колокольцев посмотрел на часы — время в этих теоретических рассуждениях уходило без пользы, а между тем надо было решить с генералом ряд неотложных дел и ехать поскорее домой, укладывать дочек спать. Затем начальник штаба опять устремил взгляд в открытое окно… Капитан-дежурный ушел уже с крыльца; по двору, пересекая пустынную каменную площадку, гулко топая, шагали часовой с автоматом и разводящий: происходила смена караула. Жизнь в штабе текла по нерушимому распорядку, и, будто выверенный механизм, действовал этот круглосуточный "перпетуум мобиле" караульной службы. — На войне приказ и труса делает храбрецом, — сказал Парусов. — Разрешите, Александр Александрович? — прозвучал новый голос, и актер обернулся: слово просил начальник политотдела полковник Лесун. Парусов кинул в сторону Лесуна беглый взгляд. — Прошу! — резковато сказал он. — Я боюсь, — простите, что вмешался в беседу, — боюсь, как бы у нашего гостя… — полковник поискал возможно более деликатное выражение, — не создалось неточного представления о нашей дисциплине, о сущности ее в Советской Армии. У нас дисциплина сознательная. — А я, знаете, реалист закоренелый, — перебил Лесуна генерал. — Сознательность, чувство долга — всё вещи превосходные. Но, как говорится, на сознательность надейся, а спуска не давай! Вот так! Боязнь не выполнить приказ должна подавлять в солдате все другие страхи! Парусов остановился, предоставляя возможность начальнику политотдела продолжать. Но на этот раз Лесун смолчал: спор с Парусовым назревал слишком большой, и потому именно не след было завязывать его сейчас по случайному поводу, при госте. В том, что говорил командир дивизии, имелось много резонного, вытекавшего из каждодневной практики воинского воспитания: ни одна армия, разумеется, не могла бы существовать без дисциплинарного принуждения. И, однако, едва ли не все в этих речах Парусова, а главное, самый тон их, в котором слышались одушевлявшие их эмоции, вызывало в Лесуне протест и возражение. — Война — это тяжелое, жестокое дело, — снова заговорил Парусов, — это бесконечный, огромный труд, это грязь, кровь, много крови. А человек слаб… И, что тут говорить, далеко не всегда честен, элементарно честен… На десяток верных людей обязательно отыщется один порченый. А остальные девять, каждый из этих девяти, на одну десятую — с червоточиной. — Он всем корпусом повернулся к начальнику политотдела. — Или вы придерживаетесь другого мнения? — Пожалуй, все же другого, — сказал Лесун, пожав плечами, точно сожалея о своем несогласии. — Вернее, я бы предложил иначе подойти к вопросу… Я бы предложил взять десяток порченых людей, как вы сказали, Александр Александрович… И я убежден, что по крайней мере девять из них могли бы поступить по-геройски, при соответствующих обстоятельствах, конечно. — Вот оно как! — Парусов, казалось, чрезвычайно удивился. — Ну что же, привычка к повиновению, вошедшая в плоть и кровь, и является таким обстоятельством. Не надо нам отворачиваться от правды, какой бы она ни была неприятной… Есть вещи, которые мы неохотно вспоминаем, но которые нельзя забывать. Склонность к некоторым приятным иллюзиям в сорок первом году обошлась нам довольно дорого. Актер бросил взгляд на начальника политотдела; тот внимательно и спокойно слушал. И было трудно понять, убедил его командир дивизии или он все еще придерживается какой-то другой точки зрения. — В новой войне, в третьей мировой, если она все же грянет, от человека потребуется столько… — Парусов резко оборвал фразу. — Что такое война с применением оружия массового поражения, вы, вероятно, как-то представляете себе, товарищ полковник, — в той мере, в какой это можно представить. И чтобы выстоять в новой войне — выстоять и победить! — надо не ослаблять, а повышать требования к человеку в армии! И не только в армии! Московский гость молчал. С новым, беспокойным интересом смотрел он теперь на генерала, на других офицеров. Очень ясно, точно спохватившись, он подумал, что война, о которой зашла речь, не нечто отдаленное, как взрывы атомной энергии па Солнце, но вполне реальная и ужасная угроза. И что люди, собравшиеся здесь, в этом пустоватом, по-казенному скучно обставленном кабинете с длинным столом для заседаний, покрытым зеленым сукном, с неизбежным графином воды на столе, именно они: молодой, властный генерал и его погруженный в меланхолическое раздумье начальник штаба, сдержанный, деликатный добряк — начальник политотдела и безмятежный, задремавший, казалось, на диване начальник парашютно-десантной службы — первыми в тяжелейший час встретят врага, вооруженного атомом. А потом или в тот же момент нанесут ответный молниеносный, испепеляющий удар — именно они и другие, такие же, как они! Актер не то что усомнился в их мужестве, он встревожился: возможно ли вообще подобное мужество? И его воображению представились несоизмеримые величины: живой, хрупкий, из плоти и крови человек со всеми своими слабостями — и небывалая космическая катастрофа атомной войны, в которой эти офицеры должны будут сразиться и победить. Беспокойство вселяло и то, что они не были вполне согласны друг с другом. Актер не мог решить, кто из них — Парусов или Лесун — более прав. Когда говорил генерал, ему слышался голос самой безжалостной правды жизни. И вместе с тем было что-то в высшей степени истинное и утешительное в словах другого боевого офицера — начальника политотдела. — Мне затруднительно, конечно, вступать в дискуссию… — проговорил актер. — В вопросах героизма, товарищ генерал, у вас есть несравненный личный опыт… — Он повел глазом на золотую звездочку на груди Парусова. — А!.. — Генерал поднял руку, как бы желая сказать: "Не стоит об этом…" — Но в критической обстановке, насколько я знаю — по крайней мере, это происходило в пьесах, где я играл, — да, так вот: в критической обстановке у человека обнаруживаются неведомые ему самому духовные резервы. — В человеке всякое обнаруживается, — быстро ответил Парусов. — Чтобы не обмануться в человеке, не надо его идеализировать: это опасно для человечества. Актер подождал, что возразит полковник Лесун, но тот не отзывался, даже не поднял глаз. Неожиданно, будто пробуд