4
Весь воскресный день старшина Елистратов провел безотлучно у себя в казарме: рота получала перед инспекторской проверкой новое парадное обмундирование, и надо было по-хозяйски им распорядиться. Что-то доделывалось еще в Ленинской комнате; писарь наводил порядок у себя в каптерке. А за стенами казармы под звуки штраусовского вальса — радио по-воскресному гремело на весь военный городок — солдаты с метлами убирали двор. Ночью подул сильный ветер, и к утру дорожки, плац, стрельбище оказались засыпанными первыми осенними листьями нежнейшего лимонно-желтого оттенка. После развода старшина занялся с дежурным по роте репетицией встречи высокого начальства — на случай, если генерал-полковник придет именно к ним в казарму. Увлекшись, Елистратов сам стал изображать командующего: он всходил медленно, с нахмуренным видом по лестнице на площадку и останавливался в ожидании доклада; дежурный сержант срывался с места и, вытянувшись «смирно», выпятив грудь, кричал пронзительно-звонко: — Товарищ генерал! Вторая рота… — Отставить! — обрывал Елистратов. — Не на концерте номера объявляете!.. Почему такой веселый? А ну давайте еще! Он возвращался на лестницу, вновь неспешно всходил, и на-встречу ему, как ужаленный, вскакивал и устремлялся дежурный. В конце концов тот не выдержал и фыркнул, закусив губу, чтобы не расхохотаться: уж очень забавен был Додон в роли генерал-полковника. И старшина с полчаса еще тренировал легкомысленного сержанта, пока тот начисто не утратил своей веселости. Лишь к вечеру, незадолго до ужина, Елистратов позволил себе уйти из казармы: он все еще не был вполне спокоен за свою роту, но не находил уже ничего, к чему бы мог приложить руки. Он тревожился неотчетливо и беспредметно и потому был бессилен против своей тревоги; она не вызывалась определенными причинами, она была выражением его самой большой жизненной заботы, которая никогда не отпускала его совсем. Впрочем, в последнее время появился у Елистратова и конкретный повод для неспокойного, дурного настроения — повод мелкий, даже смешной на посторонний взгляд, но, как это бывает у замкнутых людей, выросший мало-помалу в его душе в нечто весьма серьезное. Сидя вечером в садике Таисии Гавриловны — женщины, с которой Елистратов был близок, — он о своих служебных хлопотах и огорчениях, по обыкновению, молчал. «Служба идет» и «ЧП не отмечались» — вот и все, чем приходилось ей довольствоваться в ответ на свои расспросы. Но женщина не обманывалась: Федор Петрович, как она полностью величала его, даже когда оставалась с ним наедине, был подавлен, мрачен. И, не добиваясь откровенности, на которую не имела права, она, как могла, старалась его рассеять и доставить ему удовольствие. Она принесла ему домашние шлепанцы и убрала в угол пыльные сапоги, укрыла на вешалке за занавеской воскресный китель и распечатала для гостя новый кусок душистого мыла. Елистратов, умытый и посвежевший, в мягких шлепанцах и в голубой трикотажной майке, расположился в ожидании ужина на скамейке под старой яблоней. Таисия Гавриловна собирала на стол тут же, в своем одичавшем садике, потонувшем в синеватой, будто железной, крапиве, в гигантском лопухе, но милом и уютном сейчас, в теплый августовский вечер. Уже немолодая — под сорок лет — с большой, колыхавшейся под ситцевой кофтой грудью, она сновала, торопясь, из домика в сад и обратно, и ее крупные руки — руки прачки, красные, обваренные в бесконечных потоках горячей воды, — быстро двигались, расставляя на клеенке тарелки и стопки. Очнувшись от раздумья, Елистратов проговорил: — Катьке в школу скоро идти, ботиночки купила ей? Я говорил… Катя, старшая дочь Таисии Гавриловны, перешла ныне в шестой класс; на один год моложе ее была вторая дочь, двенадцатилетняя Люба. И самым младшим в этом семействе был мальчик Костя — ему только еще предстояло осенью войти впервые в двери школы. — Спасибо вам, Федор Петрович! — серьезно сказала Таи-сия Гавриловна. — Взяла туфельки на микропорке, славненькие. — Чего спасибо-то? Заладила: спасибо, спасибо!.. — сказал Елистратов. И они опять замолчали. Женщина скрылась в своем домике — низеньком, обветшавшем, с залатанной толем крышей, с дощатыми сенцами, с косым крылечком о две ступеньки, с рассохшейся, в ржавых обручах кадушкой возле него. «Хижина дяди Тома» — называл это строеньице сам Елистратов в те редкие минуты, когда бывал расположен к шутке. Через недолгое время Таисия Гавриловна вернулась и поставила на проволочный кружок сковородку с жареной, трещащей в масле колбасой. Елистратов выпрямился сидя и взял бутылку. — Чего ж ты на ночь глядя ребят отпустила? — сказал он. — Косте спать уж пора! Он налил водку в граненые, зеленоватого стекла стопки и пододвинул одну хозяйке. — А они рядом тут, на огородах, — ответила Таисия Гавриловна. — Горох, что остался, обирают… Пускай их побегают: последние деньки. — Садись, — пригласил Елистратов. — Выпей, чего ж ты? Только теперь она села, и они молча чокнулись. Слабый ветер, тот, что поднимается иной раз перед закатом, долетел сюда, и с яблони посыпались на стол подсохшие, обмотанные паутинкой листочки. Небо на западе стало яркоалым, горячего, резкого цвета, и стволы деревьев на его фоне сделались почти черными. Елистратов подумал, что если эта бездождная погода продержится еще недели две, пока будет идти инспекторская проверка, то лучшего и желать нельзя. Он выпил, закусил, еще раз выпил и, несколько помягчев, сказал: — Я Катьке книгу достал: хрестоматия по литературе для девятого и десятого классов. Таисия Гавриловна удивилась и помолчала. — Да куда же Кате для десятого? — спросила она. — Пускай лежит, сгодится в свой срок… Я занесу, — пообещал Елистратов. Она вздохнула — не потому, что опечалилась, напротив, покой, сошедший на нее от этого семейного разговора, покой домовитости, уверенности в завтрашнем дне, был так щемяще хорош, так все еще нов для Таисии Гавриловны, что вызывал желание поплакать. — Косте я все учебники занесу, — подумав, продолжал Елистратов. — Майор Фроленко, комбат, говорит мне: «Бери, старшина, у нас, что потребуется, за весь средний курс. От сына остались, пылятся только». — Фуражечку бы надо ему еще… — Таисия Гавриловна жалобно сморщилась, удерживая слезы. — С гербом, ученическую. — Форма! Это обязательно, это как закон… Носить ее только не все умеют… Не годится, чтобы головной убор на ушах сидел, как картуз какой-нибудь. Елистратов представил себе маленького, толстенького Костю в форме — в серой гимнастерке, перепоясанной ремнем, в фуражке с желтыми кантами — и повеселел. — Надо его, головной убор то есть, чуток на правую сторону сдвигать, по-военному! — Он хмыкнул. — Чтоб вид был геройский! Костя нравился старшине и был уже дорог ему после всего, что он для мальчика сделал. Кто знает, если б не Костя, возникла ли бы и эта странная, затянувшаяся связь бравого, не старого еще Елистратова с Таисией Гавриловной — связь, вызывавшая в военном городке удивление, насмешку и, пожалуй, больше, чем других, удивлявшая Таисию Гавриловну. Жизнь, как считала она, та жизнь, что стала ее уделом, была немилостивой, неуступчивой, и ничто не давалось в ней безвозмездно, просто так, за здорово живешь. Лучшие дары жизни: прочный достаток, долголетие, супружеская верность, любовь — являлись достоянием каких-то других, везучих или особо ловких людей. И Таисия Гавриловна давно не соперничала с ними. С той поры, как она проводила на войну мужа, так и не возвратившегося домой, каждый новый день убеждал ее в том, что только великим напряжением всех своих вдовьих сил она может продержаться в жизни. Борьба шла уже не за счастье — борьба шла за мешок картошки, за крышу над головой, за охапку дров, за бутылку молока. И чтобы прокормиться с детьми, куда только не кидалась Таисия Гавриловна: нанималась чернорабочей на завод, уборщицей в Дом офицеров, ходила к дачникам