позволяй… — негромко распорядился Елистратов. — Разве ее удержишь? Хуже мальчишки другой раз… Ой, глядите, глядите! — воскликнула она. Высоко в небе блеснул вдруг по темно-синему склону тонкий голубой росчерк… — Метеор называется, — объяснил Елистратов и, помолчав, покурив, тем же тоном сказал: — Совсем у тебя крыша прохудилась, дожди пойдут — потечет. Перекрывать надо. — Руки не доходят… Метеор, — повторила Таисия Гавриловна. — Это что ж такое? Вроде звезды? — Поменьше… Небесное тело, — сказал он. — Вот проверка кончится у нас, я сам перекрою. И опять умолк. Разгоревшийся на миг огонек папиросы озарил снизу его выступающие скулы, костистые надбровья, отразился в узких, неулыбавшихся глазах. — Куда ж оно падает, тело это?.. На землю? — неуверенно проговорила Таисия Гавриловна. — Бывает, что на землю… — И после паузы Елистратов добавил: — А скорей всего, сгорает в атмосфере. Она опять вздохнула… Вероятно, это и было счастьем — стоять вот так у калитки теплой ночью, когда вся семья дома и все в семье сыты, — стоять и неторопливо говорить о домашних делах или — еще лучше, еще счастливее — о звездах. Даже в замужестве Таисия Гавриловна не испытывала ничего подобного. Ее первый муж был — грех думать нехорошо о мертвых — легкомысленный, не привязанный к дому человек, при нем она тоже не много знала радости. Волнение охватило ее: то, что происходило сейчас, было подобно чуду и так же, как чудо, рождало недоверие, новую боязнь. Ведь не за вдовьи же слезы, не за рабочий пот, не за посекшиеся от горьких мыслей волосы выпал ей на долю этот поразительный вечер! Но тогда за что же, за какие ее достоинства? И опять в ней зашевелилось сомнение в своем праве на то, что давалось слишком легко, как счастливая находка, не по заслугам; казалось, она не совсем честно пользовалась тем, что не могло ей принадлежать. Елистратов что-то еще говорил о небесных телах — она плохо его понимала; он был хмур, угнетен — она видела это. И уж не она ли, упаси господи, была причиной его тайной печали, подумалось Таисии Гавриловне. — Федор Петрович! — тихо позвала она. — Ну?.. Ты слушай дальше… — Он поплевал на окурок, бросил и затоптал его. — Федор Петрович, вы мне прямо скажите, если что у вас в мыслях есть! Я вас и за все прежнее благодарить буду до смерти, — проговорила она, почему-то заторопившись. — Ты что? — строго спросил он. — Откуда ты взяла про мысли? — Я вашу жизнь заедать не желаю, — ослабевшим голосом сказала она. — Я вам сама первая говорю: найдите себе хорошую девушку, молодую… А я вам какая пара? Он ответил не сразу, да и нелегко было впервые вслух выговорить то, о чем в последние дни он упрямо задумывался. Елистратов собрался уходить из армии, просить об увольнении в запас. И, как ни странно, ближайшим толчком к этому чрезвычайно трудному, медленно созревавшему в нем решению было не столь уж значительное событие — смешная неудача, постигшая его в истории с Воронковым. Старшина тогда же, по горячему следу, правильно догадался, кто и каким образом одурачил его в бессовестном фокусе с гимнастеркой Воронкова. И эта последняя обида вновь и вновь оживляла в его памяти все старые. «Я себя не жалею, я всем сердцем, а со мною вон как!..» — было главным мотивом, звучавшим в его душе. И Елистратов обижался теперь не на одних Воронкова и Булавина, сумевших с бесстыдной ловкостью обвести его, но как бы на некое несовершенство человечества. К этому прибавились мысли о том, что он уже совсем не молод — скоро стукнет сорок, — что и ему пришла пора подумать о своей старости. В прошлом году, когда Елистратов приехал в отпуск в родное село, ему было сделано несколько предложений — на случай, если он уйдет в запас: возвратиться в колхоз и навсегда там обосноваться, или пойти на работу в район, в ДОСААФ, или принять начальствование над военизированной охраной большого завода. Словом, ему нашлось бы место, колхоз обещал поставить для него новую избу. И то, что год назад представлялось Елистратову немыслимым, ни с чем не сообразным, исподволь становилось в его размышлениях все более возможным. — Ты про какие мои мысли интересуешься? — спросил он женщину. — Я вас первая просила: возьмите за себя молодую, бездетную. И я вам опять скажу первая… — торопясь, повторяла Таисия Гавриловна, точно ее волновало только одно: быть первой в разговоре о расставании. — Дура ты! — досадливо сказал Елистратов. — Об чем по-думала!.. Ну и дура! И Таисия Гавриловна, вся напрягшаяся в ожидании, перевела дыхание: это «дура», сказанное в сердцах, отозвалось в ней как музыка. — Я так мыслю: может, и не стоит перекрывать твою хижину? Слезы одни… — Елистратов говорил в раздумье, потупившись. — Может, продать ее лучше? А мы с тобой, с детьми… поедем отсюда — ко мне в деревню поедем. Там и жить будем. Уволиться я мыслю вчистую, рапорт подавать. Сердце его учащенно забилось, страшные слова были наконец произнесены, слетели с языка. И теперь, казалось, они будут существовать независимо от него, беспощадные, как приговор, определяя его судьбу. Он подождал, пока сердцебиение улеглось, затем стал обсуждать практические подробности этого переезда к нему на родину всей семьей. Точных сроков он, впрочем, не называл. Таисия Гавриловна односложно отвечала, не давая согласия, но и не возражая. А в небе снова вдруг замелькали голубые росчерки — звезды, вернее, небесные тела посыпались на землю, оставляя быстрые, как молния, следы. Под этим волшебным дождем женщина слушала, стараясь не проронить ни слова, необыкновенную повесть о жизни, полной покоя и довольства. И точно воспоминания о давно позабытых вещах из далекого девичества ожили, забродили в ней. Робким, женственным движением она положила свою большую руку на плечо Елистратова; ее лицо в рассеянном свете звездного неба сделалось почти красивым, почти молодым. И она с трудом сдерживалась, чтобы не разрыдаться. Елистратов вернулся вскоре к себе в казарму и сел писать письмо родным. Но так и не дописал его сегодня: колебания вновь овладели старшиной. Он долго не мог уснуть — размышлял, вспоминал, а когда уснул, ему приснился атомный взрыв — не тот, что был известен ему по фотографиям, не грибовидное облако дыма на клубящемся столбе, но нечто иное… По огромному пространству с городами, реками, горами, лесами, которое он обозревал откуда-то с высоты, неслась как бы исполинская бритва. Она была незрима, но, скошенные ею, падали беззвучно на землю леса, тихо рассыпались жилища людей, бесследно исчезали горы, сбритые у самого подножия, высыхала вода. И ото и был атомный взрыв — так привиделось Елистратову. Он хотел крикнуть, объявить боевую тревогу, поднять роту в ружье!.. И тут вдруг с невыразимым ужасом, как бывает во сне, понял, что он один, что его рота где-то далеко, что ему не добежать до нее, не долететь. От немого, похожего на удушье отчаяния, точно ему всадили кляп в рот, он проснулся.
Солдаты, которые ничего не боялись, гвардейцы, отстоявшие Москву и видевшие поле боя на Курской дуге, рассказывают, что самое страшное — это увидеть во сне в ночь перед атакой или перед наступлением врага: мир, дом, жену, мать! И, проснувшись, вновь проститься с ними за минуту до сигнальной ракеты… Еще считалось дурным увидеть белую лошадь — просто белую лошадь, убитую или живую, — вестницу смерти или тяжелой рапы. И тем, кто особенно ее страшился, она в конце концов начинала сниться… Но вообще-то солдаты редко видели сны — они слишком уставали, как и все великие труженики, и засыпали каменным сном на мокрой земле, на снегу, стоя, припав спиной к спине товарища. Сны к ним слетели позднее: после того, как на полях войны из всех ста тысяч орудий прогремел Салют Победы и солдаты получили полную возможность отоспаться. Но в снах к ним опять вернулась война. И еще не один раз они просыпались от собственного крика: «Воздух!», «Санитары!», «Огонь!».