Он чувствовал себя опустошенным, музыка скорби, прощания, гибели и вознесения, наполнявшая его с той минуты, когда он принял решение уйти на войну, рыдавшая салтыковским хором, рвавшая душу в клочья, когда, прижимая к груди худенькое тело сына, он умчал его от родной матери, чувствуя себя не то библейским Авраамом, не то генералом Раевским, эта музыка замолкла в одуряющей пустоте пошлости и цинизма.
Поняв внутренний механизм грабежа без конца и без края, без стыда и раскаяния, Голицын не сумел выработать в себе философского отношения к тому, что для всех давно стало нормой поведения. Он понял, что вместо врага француза, англичанина, турка, итальянца - он рано или поздно прикончит ворюгу-соотечественника. Столь бесславное завершение кампании никак не соответствовало жертвенной идее, кинувшей его на театр военных действий. И, плюнув на все, никому не сказавшись, он подался в Севастополь.
Там вроде бы никто не удивился появлению богатыря в ополченской форме и погонах штабс-капитана, с великолепной растительностью на загорелом лице: усы, подусники, бакенбарды, густые черные кудри из-под лихо заломленной кубанки. В Севастополе уже давно ничему не удивлялись: ни большому, ни малому, ни собственной необъяснимой по человеческим нормам стойкости, ни тому, что наш фельдшер продал англичанам корпию и лечебные препараты. Последняя операция по своей отваге, дерзости и сложности не уступала тем ночным вылазкам, когда наши отряды пробирались ночью по зигзагам траншей и схватывались с врагом врукопашную. Голицын уже в день приезда участвовал в такой вылазке и обагрил руки вражеской кровью: одного он достал штыком, другому раскроил череп прикладом. Его удальство не произвело заметного впечатления на окружающих, только один поручик заметил: "Вам долго не продержаться, князь, вы слишком заметная движущаяся мишень".
Он еще дважды участвовал в деле с той же безрассудной отвагой, не получив при этом и царапины. А затем его пожелал видеть граф Остен-Сакен, прослышавший о нахождении князя в осажденном городе.
Голицын подумал, что его хватились в ставке и требуют назад. "Не поеду! - сказал он себе в тихой ярости. - И этот юродствующий во Христе генерал меня не заставит". Он не встречался с Остен-Сакеном в свете, никогда не интересовался его личностью, но за недолгое пребывание в Севастополе составил отчетливое представление о человеческих и воинских качествах генерала, непонятно почему оказавшегося на авансцене истории. Формально граф возглавлял оборону Севастополя, по существу он был главным недействующим лицом. В заслоне железной воли Нахимова командующий был почти безвреден. Он и сейчас, после гибели адмирала, предпочитал ни во что не вмешиваться. Город держался памятью о Нахимове.
Голицын ошибся в своих опасениях. Остен-Сакен вызвал его лишь потому, что еще в Петербурге был много наслышан о замечательном голицынском хоре, который знатоки ставили в ряд, а то и выше шереметевского. Одного взгляда на командующего было достаточно, чтобы оценить меткость остроты Меншикова: "Не крепок стал Ерофеич. Выдохся".
- Князь, - сказал Остен-Сакен, слезясь воспаленными глазами (неизлечимую глазную болезнь нажил чтением при свечах священных книг), надо помочь Севастополю. Стыдно сказать, но в таком городе, - он истово перекрестился, - нет хотя бы сносного хора певчих. Зная и высоко ценя ваши таланты, я тешу себя надеждой, что вы поможете нам, мы этого заслужили. Если надо, снимайте людей с позиций.
Впервые князь, похолодев до кончиков пальцев, подумал, что Севастополь сдадут. Он вышел от командующего в состоянии почти невменяемом. "Кому нужна Россия? - спрашивал он себя. - Ведь этот вот Ерофеич, как и Горчаков, как Меншиков, как петербургские сановники, генералы и чиновники интендантской службы, как промышленники, подрядчики и поставщики, наживающиеся на крови, взяли от России сверх всякой меры чинами, званиями, орденами, лентами, деньгами, землей, рабами, но кто думает о ней сейчас? Кому она дорога и жалка?.. И никто из них не боится оказаться погребенным под обломками Севастополя - ни в прямом смысле, - о том и речи нет, - ни в фигуральном. Никто не будет отвечать за все потери, смерти и бесчестие, за все срамные пляски на святом народном теле".
И все же он услышал ответ на свой непроизнесенный вслух вопрос: кому нужна Россия?.. Вокруг были разрушенные дома, горы камня и щебня, воронки от снарядов, разбитые повозки и кухни, горький сор войны, а на высотах растерзанного города - могилы Корнилова, Истомина, Нахимова, и всюду, куда ни глянь, безымянные братские могилы: солдат, матросов, офицеров, севастопольских женщин. И ушаковским орлам была нужна Россия, и любому замуштрованному матросу, любой горемычной бабе нужна Россия. И его, голицынским, певчим, и салтыковским мужикам, и ему самому нужна Россия, песня, еще не спетая, едва начатая, но уже нет в мире заливистее, и печальнее, и задушевнее той песни, что копится в душе России. И если он останется жив, а сейчас он почему-то допускал такую возможность, то все сделает, чтобы шире лилась эта песня.
Вечером его пригласили на жженку офицеры. Очень молодые, очень славные и слегка раздражающие. Они наперебой восхищались каким-то поручиком, который галантно предложил французам атаковать первыми. "Молодец, Костя! Пусть знают, что мы не варвары, не северные медведи, а благовоспитанные люди!" "Кому это надо? - думал Голицын. - Неужели сейчас, когда Севастополю так плохо, важно блеснуть светскостью перед французскими паршивцами, которые спустя полвека опять к нам приперли? Да пропади они пропадом!.."
- Дети, - вполголоса произнес стоявший рядом артиллерийский офицер с некрасивым скуластым лицом, пытливыми, недобрыми глазами; у него были черные жесткие усы, а молодая борода росла кустиками, клочьями. Небольшой, плоскогрудый, с костлявыми плечами, он притягивал выражением независимости и жесткой прямоты. Было ему не больше двадцати пяти, но Голицын хребтом почувствовал, что скуластый офицер куда старше его, и безропотно принял старшинство.
- Но храбрые дети! - полувозразил он осторожно.
- Храбрее некуда! - сумрачно подтвердил артиллерист. - Немногие вернутся домой. Жаль! Конечно, нарожают других, но этих - жаль. Храбрость безмерная, тщеславие, благородство - все, что нужно для гибели. А спросите у них, из-за чего война, ни один не скажет.
Голицын промолчал. С удивлением он обнаружил, что и сам этого не знает. На Россию напали - и все тут!.. Покоробило его и слово "тщеславие" в применении к доблестным юношам. Разве тщеславие заставляет их стоять насмерть? Он сказал об этом артиллеристу.
- Конечно нет, - пожал тот костлявыми плечами. - Это, наверно, единственное, в чем они скромны и естественны. Но предлагать французам атаковать первыми, блистать перед ними парижским прононсом, когда перестают стрелять и подбирают трупы, стремиться к общению со знатью - это тщеславие, смешное и жалкое. Думаете, почему вы здесь? Вас же никто не знает, вы не свой. Но завтра можно будет небрежно бросить знакомому офицерику: "Да... еще у нас был этот знаменитый Юрка". - "Какой Юрка?" - "Юрка Голицын, ты что, незнаком с ним?" И бедный офицерик сражен наповал. А меня зачем позвали? Я не пью, не хвастаюсь, мало приятен в общении, меня не любят. Но опять же титул, имя. - И тут артиллерист наконец представился. Он принадлежал почти к столь же старому, прославленному, широко разветвленному роду, что и Голицын. - В эпохи застоя и упадка, - продолжал он с упорством человека, привыкшего договаривать каждую мысль, - общество одержимо бесом неуемного тщеславия, призванного заполнять пустоту бесцельного существования.
- Что вы подразумеваете под "обществом"? - спросил Голицын.
- Все, что не народ, - отчеканил артиллерист.
Голицыну вдруг показалось, что длинная тирада метила в него. Но он не обиделся, не вспыхнул, а затих и опечалился.
Положа руку на сердце, чем была вся его жизнь, помимо редких просветов любви и музыки? Неутомимой игрой тщеславия. И началось это, с детства. Из тщеславия он прислуживал в церкви, из тщеславия закатывал истерики, чтобы все занимались только им, из тщеславия творил бесчинства в гимназиях и Пажеском корпусе, из тщеславия разыгрывал из себя "отца народа" и реформатора. А сколько нищего тщеславия было в его отношениях с мужиками, окрестными дворянами и губернским обществом!.. Да всего не перечесть. А "роковая" страсть, что за ней? Охлаждение к жене и тщеславное желание покорить, вопреки всему, юную, чистую, гордую девушку, отвергшую его притязания. Тщеславием был и уход на, войну, чудовищным шутовским тщеславием - прощание и проводы, тщеславие толкнуло его забрать с собой сынишку. Тщеславны были мысли о смерти, которая заставит всех пожалеть о его непонятной великой душе.