«Да просто напугали ее супостаты, и все, — объяснила Капитану старенькая соседка. — Нервы сдали, — добавила она. — Вы, наверно, знаете, что ваш отец воевал в ополчении, в Голосееве. Он то ли где скрывался, то ли отступил с войсками, а тут одна гнида, староста Варава, сказал немцам, что, мол, это жена политрука Труша, подпольщица, большевистская агентка, берите ее, вытягивайте из нее жилы. Немцы сперва вроде оставили ее в покое, только наведывались к вам часто, выслеживали отца, все надеялись, что он заявится домой. А потом, как прошел месяц, забрали вашу маму в гестапо и мучили ее там. Вернулась чуть живая, волосы белые, и в глазах такое, что, господи милосердный, лучше и не видеть их!»
«Ну а отец как? — допытывался у старенькой капитан Труш. — Вы его видели потом?»
«Ой, видела, видела, — со стоном ответила соседка, и ее маленькое, морщинистое, как пустой кошелек, лицо выдало затаенный страх. — Все тут его видели».
Чего-то она не договаривала, что-то скрывала. Стояла возле ветхого, выкрашенного в желтый цвет домика с облупленными стенами, с перекошенными окнами, сплошь заросшего бурьяном по забору, и Трушу казалось, что не только в глазах старой женщины, но и в закопченных маленьких оконцах таилось что-то пугливое, какая-то скрывалась тайна, какая-то беда, лихо. Эти окна на все насмотрелись. Были как фотокамеры, что на протяжении оккупации запечатлели адские муки киевлян: видели колонны обреченных на гибель; видели наглых полицейских с немецкими карабинами; видели в лютую стужу моряков Днепровской флотилии — почти нагих, в порванных тельняшках, почерневших на морозном ветру, их вели, опутанных колючей проволокой, на расстрел в Бабий Яр, а они и в эту смертную годину с непокорной гордостью, поддерживая друг друга на скользкой, заледенелой дороге, пели «Интернационал», и у охранников не хватило смелости прервать это пение.
А еще оконцы видели то, о чем наконец решилась сейчас сказать сгорбленная бабуся. У нее уже сил не было стоять, и она опустилась на скамейку возле ворот. Красивая была когда-то скамейка, сам батька Труш смастерил ее, поставил тут, покрасил голубой краской, постарался на славу, будто знал, что именно на этой скамейке суждено ему прожить последние минуты жизни.
А было так. Зимой он наведался в свой дом — может, надеялся повидать любимую жену, — прокрался от яра, было тихо, все затаилось, все спало вокруг беспокойным сном, нигде ни звука, кому нужен какой-то Труш, пускай себе слоняется по продутым ветром лесным чащам. Где ему было знать, что полицаи давно выслеживают его и не одну ночь уже сидят здесь в засаде, и, как только он тенью шагнул к родному порогу, тут же его и схватили. Доброй ночи, товарищ! Заходите, заходите, тут все народ почтительный, гостеприимный… Рук ему не крутили и кулаками в глаза не тыкали. Зачем? Сам же явился. Завели. В хате светло, чисто, по-домашнему тихо. Жена, белая, как мертвец, забилась в угол за шкафом. Высокий, в меховом пальто гестаповец указал ему на стул и пригласил поужинать. Рюмку ему налил. Себе тоже. Очень деликатно, очень осторожно, чтобы — не дай бог! — не пролить на свежую скатерть. Чокнулся с хозяином, еще и прищурил один глаз, хитровато так. Теперь они, мол, с ним хорошенечко поговорят, хорошенечко обо всем договорятся. Ведь его игра проиграна. Все киевское подполье арестовано. Большевики расстреляны. А умные граждане живут себе, получают от новой власти надежную зарплату в оккупационных марках, кое-какой паек, соответствующие документы. Все — как в настоящем государстве. Не думайте, товарищ Труш, что мы, немцы, варвары, как говорят ваши комиссары. Экзекуции бывают. Так как врагов новой власти необходимо уничтожать. Жестоко? Да. Без сантиментов. Да, вероятно, если бы славяне вторглись в Германию, они бы тоже были не очень сентиментальными. Биологические законы, ничего не поделаешь. Но сейчас они хотели бы поладить с Трушем… Можно еще рюмочку?.. Вот и хорошо. Закусывайте, угощайтесь, все это приготовила ваша жена. Бедняжка не дождется, когда вы наконец покончите с этими партизанскими затеями. Гляньте, какая бледная сидит в уголочке, перепуганная, взволнованная. Гестаповец сладенько плел паутину слов, наливал чай, резал белый хлеб, подсовывал сигареты. Хитер был, имел точные агентурные сведения, что Труш — в подполье, у него списки, имена, явочные квартиры, он возглавляет большую боевую группу сопротивления в городе и поддерживает контакты с партизанами в гостомельских лесных займищах. Дым от сигарет был томительно-сладок, от него у Труша слегка кружилась голова, не хотелось говорить, каждое его слово могло оборвать этот ненадежный домашний уют. Гестаповец, вероятно, почувствовал минутную расслабленность Труша и стал еще добрее, еще интеллигентнее. Сидел в своем меховом пальто (в доме стояла зимняя стужа), сидел, откинувшись на спинку стула, и вдруг спросил, не согласен ли товарищ… или, вернее, господин Труш пойти на деловое сотрудничество с новой властью. Знает ли он, что немецкие войска уже окружили Москву? Известно ли ему, что штаб Киевского укрепрайона и Юго-Западного фронта во главе с генералом Кирпоносом разгромлен и взят в плен?.. Неизвестно? А стоило бы знать про это. Сопротивление излишне, упорство неуместно. Выхода нет. Все умные люди сознательно переходят на сторону немецкой власти, присоединяются к немецкой культуре…