— Рукавишникова! — воскликнул Сержант.
— Да, майора Рукавишникова. О чем они там говорили — не знаю, а только Роман Васильевич, после этой встречи пришел сам не свой. «Хватит, — сказал он, — я так виноват перед ним. Я в таком долгу перед его памятью.
Хватит! Зажирели! Погрязли в роскоши! Все нам мало, тянем, где только можно, на трибуны вылезаем, перед всем светом бьем себя в грудь: герои!.. Приедут мои фронтовые друзья, моя фронтовая совесть — что я им скажу?»
— Ты слышишь? — Сержант толкнул локтем в бок Капитана. — Мы — его фронтовая совесть.
Но Капитан махнул на него рукой, чтобы молчал.
— Что же дальше? Что он сделал потом?
— Ну что… — беспомощно развел руками Павловский. — Я же говорю: перечеркнул всю мою журналистскую биографию. — И продолжал объяснять: — Я должен был выступить о нем с большим материалом в газете. Все для меня сошлось на этой статье. Я готовился день и ночь, я изучил завод, все службы, все проблемы… И вдруг он приходит после разговора с сестрой майора Рукавишникова, садится вот тут, где вы сейчас сидите, бьет по столу рукой и говорит: «К черту! Никаких статей! Никакого дутого героизма! Я поругался с директором, поругался со своей святошей-дочерью Руженой, со своим милым зятьком… Пока не напишу всю правду про ту ночь, никто меня не увидит…»
— Какую правду? — удивленно переспросил Капитан.
— А я знаю?! — воскликнул бледнолицый журналист Павловский. — «Не имею я права, — говорит, — дальше молчать, перед памятью моего погибшего друга, перед этой несчастной женщиной, которая смотрела на меня так умоляюще…» Так говорил, будто тяжкий грех за ним.
— Мелешь черт знает что! — рассердился Сержант. — У нашего Штурмана душа чистая, как небо.
— А вот он терзается, — покачал головой Павловский. — И вправду, наломал дров у себя на заводе. Поссорился. Подал заявление об уходе. Снял где-то комнату. Вроде даже к рюмке потянулся. Два месяца его не видно было. А вчера принес мне вот этот пакет. Вот, гляньте. — Хозяин взял с подоконника тоненькую бандероль, положил ее на стол. — «Читай и суди, — сказал мне. — А не хочешь читать, пошли в какую-нибудь редакцию, — может, напечатают».
Капитан, не колеблясь, разорвал пакет. Это была небольшая рукопись, страниц на двадцать — тридцать, серая бумага, машинописный шрифт… Воспоминания, мемуары или что? Все потянулись к Капитану. Что там?.. Все хотели знать правду. Читай, читай. Громко. Каждое слово!
Капитан достал из кармана очки, старательно их протер, расправил ладонью помятые листы, склонился над ними. Глубоко вздохнув, начал читать…
«Не то они думают, и я не способен их убедить, что ошибаются. Все совершенно не так, пускай мне наконец поверят. Слышите, любимые дети? Все совсем не так!.. И я не такой!.. А то, что задумал сделать, непременно доведу до конца. Доведу, постараюсь убедить, крикну всему свету… Значит, мы шли на Белград. Ночь. Реденькие тучи, равнодушная круглая луна среди синего мрака. Майор Рукавишников вел машину точно по курсу. За Дунаем погода начала портиться…»
Голос Капитана словно погрузил Сержанта во тьму, в бешеный свист ветра, поведал о тяжком ударе о землю, о старике с мальчиком, об эсэсовском вертопрахе с серебряными молниями на петлицах, об ужасе перед бездонной пропастью в горах, о «хейнкеле» на горном аэродроме, о последнем реве сирены…
Уже близился рассвет, когда Капитан перевернул последнюю страницу, устало прищурил глаза и снял очки.
— Вы что-нибудь понимаете? — деликатно подал голос Павловский.
— Разумеется, — бросил Капитан.
И высказал свое мнение о прочитанном. Их Штурман никогда не отступал перед трудностями, прикрывал товарищей, и вот теперь он считает, что трагедия в ночном небе за Дунаем произошла по его вине. Это он так считает, хотя, конечно, все было не так. Смертельно раненный Рукавишников, чуя свой конец, приказал всем прыгать с парашютами, покинуть пылающий бомбардировщик. Штурману был дан приказ, он его выполнил… Но произошло чудо — самолет еще летел, у него еще была какая-то сила, и Рукавишников все же сумел посадить машину на землю. Дальше… ну, дальше все, как пишет Штурман: фашисты окружили бомбардировщик, вытащили умирающего советского пилота, начали его допрашивать, он не выдержал и умер. Когда Штурман узнал обо всем этом из уст фашиста Бухмаера, для него это было как удар грома. Долгие годы он носил в себе незаживающую рану, думал о своей «вине». Со временем как будто успокоился, весь отдался работе, заводским Делам. Но неожиданно к нему пришла сестра погибшего Друга. Представляете? Сестра — как живая память, как укор совести. Нестерпимая боль и нестерпимое самобичевание. Вот тогда и появилось решение: написать исповедь…