Выбрать главу

К числу немногих работ, которыми Голубкина была сама довольна, принадлежит прославленная «Марья». Недаром ее сразу высмотрел наметанным глазом для своей галереи великий собиратель Павел Третьяков. «А хороша моя Марья!» — как-то удивленно говорила Анна Семеновна и вспоминала некрасовские стихи:

В игре ее конный не словит, В беде не сробеет, спасет, Коня на скаку остановит, В горящую избу войдет.

Как ни вглядывался я в мраморный портрет Марьи, мне никак не удавалось увидеть некрасовскую женщину. В горящую избу такая войдет, особенно если там дети, но коня на скаку не остановит, даже не попытается, нету в ней лихости, удачливой хватки нету. И так ли уж крепка в беде?.. Чем-то неблагополучным веет от нее, прекрасное существо, в высшей степени достойное, но какой-то есть ущерб.

Эти смутные ощущения я благоразумно хранил про себя, пока не побывал в Зарайске и не свел знакомства с зарайским старожилом и патриотом, заслуженным работником культуры Владимиром Ивановичем Полянчевым. Он журналист, этнограф-любитель, художник, долгое время возглавлял художественное училище имени Голубкиной. Училище это возникло его стараниями, равно как и маленький музей в доме, где жили Голубкины, как и улица ее имени. Полянчев уверен, что нет в России великого человека, который так или иначе не был бы связан с Зарайском. Как повелось с зарайского князя-мученика, умерщвленного Батыем за смелый ответ, и жены его княгини Евпраксии, выбросившейся из окна и зрадившейся — разбившейся (отсюда и Зрайск — Зарайск) с малолетним сыном у груди, чтобы не стать добычей степняков, так и шло до наших дней: Зарайск для каждой эпохи давал героев духа, сечи, мысли, творчества; здесь пластал захватчиков князь Пожарский, здесь отбывал солдатчину талантливый и несчастный Полежаев, жил после ссылки писатель Мачтет, здесь увидели свет маршал Мерецков и академик-филолог Виноградов, и неотделима от Зарайска судьба Голубкиной, здесь же ее могила. Это далеко не полный перечень.

Полянчев — зарайский Нестор. Среди собранных им материалов о выдающихся событиях зарайской истории и нынешнего времени, о местных жителях, оставивших свой след в мире, имеется папка с картотекой всех зарайцев, которые позировали Голубкиной. Среди прочих есть тут и крестьянка, ставшая бессмертной голубкинской «Марьей». Судьба ее была по-русски жестокой, без искупления непроглядной: один за другим умирали ее дети, большинство от скарлатины, при этом они не заражались друг от друга, а уходили последовательно, будто уплачивали ежегодную дань заразе, иные умирали и от других болезней. Когда похоронили восьмого, уже стронувшийся ум несчастной матери окончательно помутился, и она наложила на себя руки. Православие отказывало самоубийцам в церковном погребении и месте на кладбище, но судьба Марьи была так ужасна, что зарайский благочинный сделал для нее исключение, мол, не ведала, что творила, ибо господь отнял у нее разум. И Марью похоронили под крестом.

«Бейте меня, режьте меня», — как говорил Велемир Хлебников, но я уверен, что тайная душа Голубкиной проглянула участь Марьи. Поэтому так потрясает этот портрет.

Неужели тайнознание Голубкиной обнаруживало в людях лишь дурное или ущербное? Конечно, нет. Для доказательства приведу один лишь пример, но убедительный. Толстовский музей хотел заказать ей портрет В. Г. Черткова, друга и последователя Льва Толстого, главы толстовцев. К Черткову трудно было хорошо относиться, если не разделять его взглядов, а Голубкина не разделяла, за что в свое время лишилась благоволения Льва Николаевича и доступа в его дом. С обычной резкостью и прямотой она говорила о Толстом: «Что же он передо мной-то кривляется? Что же, я не знаю народ?» Высказываясь так об Учителе, как могла она относиться к ученику? Черткова и вообще не любили: за барственность, противоречащую проповеди смирения и опрощенчества, за то, что он «вкрался» в доверие к Толстому, за постоянный привкус фальши, присущий всем толстовцам и всему толстовству. Анна Семеновна, нетерпимая ко всякой неискренности, наигрышу, заочно не переваривала Черткова и отказывалась делать его портрет. Но однажды она столкнулась с Чертковым в вегетарианской столовой, он говорил о самоубийстве одного толстовца и прослезился. И Анна Семеновна сразу решила принять заказ. Об этом хорошо, хотя и сумбурно пишет М. В. Нестеров: «И вот тут она увидела в нем человека. Она, когда его делала, очень хотела эту слезу передать… „Черткова“ Голубкиной я считаю одной из сильных ее вещей. Чертков — фальшь сплошная, а она увидела другого Черткова, и вот его случайная слеза превратилась у нее в музыкальную поэму…» Чертков не был сплошной фальшью, иначе его не любил бы так и не верил бы ему так наипроницательнейший Лев Николаевич. Но у великолепного портретиста Нестерова не было тайновидения Голубкиной.

Пора бы вспомнить о хронологической канве жизни Анны Семеновны.

Голубкина вернулась из своего третьего Парижа в канун грозных событий 1905 года и с головой окунулась в революционное движение.

Не надо только делать из нее слишком сознательного, идеологически оснащенного борца, ее бунт был во многом стихиен, он коренился в жажде справедливости, в жалости к измученному народу, ко всем угнетенным, а революции она все-таки страшилась, хотя понимала ее неизбежность: «…страшно, как много, много крови прольется».

Она была художником до мозга костей и во всех своих поступках руководствовалась чувством, интуицией, подсознательным нравственным велением. В дни Декабрьского восстания в Москве Голубкина чуть не погибла. Когда нагайками разгоняли рабочих на Серпуховской площади, Голубкина повисла на узде казацкой лошади с криком:

— Убийцы!.. Вы не смеете избивать народ!..

Родные поторопились увезти Анну Семеновну на подводе в Зарайск. Восстание было подавлено, но когда у других опустились руки, Анна Семеновна взялась «за самые опасные и действенные формы антиправительственных выступлений. Она посещает конспиративные квартиры РСДРП, дом своей семьи в Зарайске превращает в явку для нелегальных членов партии»[3]. Кончилось все это арестом и тюрьмой. Новый приступ болезни и бурные хлопоты старшей сестры Александры избавили ее от сурового наказания. Ее выпустили под надзор полиции.

Но раньше всего этого Анна Семеновна по просьбе Московской организации большевиков вылепила портрет К. Маркса. Работу приняли с восторгом и благодарностью. Любопытно продолжение этой истории. Уже после Октябрьской революции возникла мысль тиражировать превосходный портрет. Худсовет ИЗО Главполитпросвета единогласно проголосовал за работу Голубкиной, а правление столь же единодушно ее отвергло, не вдаваясь в объяснения. Конечно, Голубкина была оскорблена и подавлена, но кого это интересует. Лишь много лет спустя секретарь правления объяснил скульптору З. Клобуковой, ученице Анны Семеновны, чем было вызвано абсурдное решение: «…если бы мы издали голубкинский бюст Карла Маркса, то получился бы полный провал прежней продукции, а денег истрачено десятки тысяч».

Это делает многое понятным в удручающем скульптурном оформлении Москвы. Нельзя, чтобы на виду оставалось прекрасное, иначе другой «продукции» не будет места. И проникновенный андреевский «Гоголь» загнан во двор дома по Суворовскому бульвару, а на его место ставится напыщенный глупый истукан. Разве это Гоголь аксаковского взрыда: святой?! Разве есть тут что-нибудь от гоголевского смятения, от его муки, смирения и мессианства? Так мог выглядеть Чичиков, если б преуспел в своих негоциях. Где-то в глубине Краснопресненского сада, укрытый от людского взора, выворачивает свой булыжник шадровский пролетарий, а площадь осквернена кощунственно-бездарным монументом, якобы изображающим героев Красной Пресни. Символически сгинули памятник Свободы, меркурьевская «Мысль», но появились безликие идолы.

Голубкина, подобно А. Блоку, остро чувствовала неотвратимость грядущих перемен. Владевшая ею тревога сообщалась ее работам, она проглядывает и в вазе «Туман» с изнемогающим в реющих клубах девичьим лицом, и в фигурах для камина «Огонь», в «Лермонтове», со странной припухлостью век, будто несущих на себе тяжесть грозного провидения, в «Страннике» и в «Женской голове», выдирающейся из камня, в чудесной некрасивой девочке «Маньке», доверчиво являющей миру ошеломленность детского беззащитного лица, в пробуждающейся опасноватой пытливости «Рабочего», в затаенности «Лисички», в «Спящих» (поразительно глубока социальность этого символического произведения), но самый полный образ сдвинутого мира воплощен, конечно, в знаменитом «Идущем человеке», произведении редкой мощи и глубины.

вернуться

3

Каменский А. Рыцарский подвиг.