А вот Голубкина вплотную приблизилась к Толстому его высшей поры — ведь у него не было угасания, был взлет и разом — смерть. Сколько в ее Толстом стихийной силы, сколько «нрава», как мощна непропорционально большая рука с указательным пальцем, приставленным к виску, словно пистолетный ствол; как он взъерошен, встопорщен, этот неукротимый старик! И почти физически ощущаешь могучую работу его мысли.
Через пять лет после смерти Голубкиной душеприказчики — сестра Александра и племянницы — передали в дар государству согласно воле усопшей всю ее коллекцию — более ста пятидесяти работ. Дар был благодарно принят, и в помещении бывшей квартиры-мастерской скульптора открылся музей ее имени. И как же хорошо, что Анна Семеновна не любила расставаться со своими работами! Лишь малая часть ее творческого наследия осталась в Третьяковке, Русском музее и частных собраниях.
Беда грянула в 1952 году. Выяснилось, что творчество великого русского скульптора, патриота до мозга костей, участницы революционного движения имело единственной целью — искажение образа советского человека и досоветского тоже. Открытие сделал монументалист Вучетич, зерно упало в благодатную почву — музей-мастерскую закрыли. Почти в одно время закрыли и уникальный Музей западной живописи, последний, очевидно, за искажение человека буржуазного мира.
Только в 1972 году тяжелое обвинение было снято, и музей решили восстановить. Еще раньше были реабилитированы Мане, Ренуар, Моне, Дега, Сислей, Сезанн, Тулуз-Лотрек, даже причудливые Матисс и Дерен и примкнувший к ним Пикассо, но их бывшее обиталище было занято Академией художеств. Импрессионисты, постимпрессионисты и «дикие» разделились между Москвой и Ленинградом, единой коллекции не стало.
Собрать работы Голубкиной оказалось делом вовсе не простым. Руководствуясь, надо полагать, самыми лучшими намерениями сохранить наиболее ценное, Русский музей и Третьяковка значительную часть работ Голубкиной вывезли и упрятали в свои запасники. И когда, наконец, к великой радости москвичей, музей Голубкиной открылся, в нем не оказалось многих, в том числе лучших ее скульптур. Призыв вернуть их законному хозяину, прозвучавший со страниц «Советской культуры», остался без ответа. Но здесь мы порываем с обителью искусства и вступаем в державу уголовного права. А кончить свой рассказ о Голубкиной мне хочется словами скульптора Ефимова: «Если бы меня спросили: „Знаете ли вы гения?“ — я бы сказал: „Голубкину“».
Век мой — зверь мой
Тяжка судьба поэтов всей земли,
Но горше всех — певцов моей России.
Сразу скажу о самом страшном — об исходе Мандельштама. Без этого все будет фарисейством. Как кончил свои черные дни поэт, неизвестно. Каждая версия обладает известной степенью вероятности и каждая недоказуема. Считается, что нет ничего тайного, что не стало бы явным, возможно, и тут когда-нибудь откроется истина, но покамест можно лишь гадать. Умер ли он от голода, на который сам себя обрек в душевном помрачении, разорвалось ли пробитое инфарктом, измученное сердце или забили его уголовники — темна вода. Неизвестно и то, где он нашел конец: в пересыльном лагере под Владивостоком, или на потонувшей барже с заключенными, или в расквадраченной колючей проволокой Колыме. Не установлена и дата смерти, даже год. А ведь речь идет не о цезарийском изгнаннике Овидии Назоне, а о нашем современнике, о человеке, который жил среди нас, входил в те же подъезды, подымался, задыхаясь, по тем же ступеням и так же ждал страшного ночного звонка.
Мандельштам не совершил никакого преступления, напротив, он поплатился жизнью за то, о чем открыто и раскатисто по всему миру говорили на XX съезде партии, положившем конец культу личности. Да, он осмелился в дни Сталина сказать ту правду, которая зазвучала с высокой трибуны, когда Сталина уже не было на свете.
И дальше:
Так писал Мандельштам в 1934 году, за три года до уже запланированного апокалипсиса.
Сталин беспощадно уничтожал людей ни в чем не повинных, для иных сам придумывал вины, а здесь слегка растерялся. В первый — и в последний — раз ему бросили правду в лицо, к этому он не был готов, покарать за правду оказалось сложнее, нежели за мнимую и никому не ведомую вину. В ту пору еще не до конца было истреблено общественное мнение. Мандельштама, конечно, арестовали, подержали в тюрьме, сослали на Каму, позже перевели в Воронеж и только в 37-м взяли окончательно — из этой неволи он вышел в смерть.
Он исчез не сразу. Кто-то еще встречал Мандельштама — в бараке, у лагерного костра — глубокого старика в сорок семь лет, оборванного, заросшего, намерзшегося, задыхающегося. Он даже читал стихи, если его просили об этом. Родные успели получить от него прекрасное мужественное письмо. Затем — тьма.
Значит, забвение?.. Нет. Полного забвения не было, даже в самые тяжкие годы. Недаром Анна Ахматова говорила, что Мандельштам не нуждается в изобретении Гутенберга. Имя поэта не произносилось вслух, а стихи звучали. Помню, в довоенном Коктебеле восемнадцатилетний Сева Багрицкий, сын знаменитого поэта и сам поэт, взахлеб читал поразительной мощи и красоты стихи, называя их своими. Последнее — для булгариных и гречей. Посвященные знали, кого читает Сева. Так впервые услышал я воронежского Мандельштама и открыл для себя проклятую и благословенную родину щегла.
Жестким, колючим, как мякина, был не только зимний воронежский день. Жизнь никогда не баловала Мандельштама. Он не был ни ловок, ни уживчив, ни победителен, ни удачлив, начисто чужд конформизма, даже в той небольшой мере, что приметна у Пастернака, он всегда шел вразрез и не знал внешнего, житейского счастья. Семнадцатилетний Мандельштам писал: «Я от жизни смертельно устал. Ничего от нее не приемлю», и это не было кокетством. Он задыхался в семье, «трудной и запутанной», постоянно менявшей квартиры (отец — незадачливый коммерсант — то и дело прогорал), это не давало образоваться той плодотворной теплой привычке к месту, что питает душу и память, томился в непременном летнем Павловске — «городе дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов» (жить в Павловске считалось здоровее) — и взяточников, скопивших на дачу-особняк, этом «Элизиуме», неотделимом от своего музыкального вокзала, где «железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года». И Мандельштам убежал из родного дома в Берлин, там его засунули в религиозную школу, но, вместо божественных книг, он зачитывался Шиллером.
С поэзией пришло иное дыхание. Плюгавый быт перестал давить безвыходностью. Свободу давали стихи. Уже через год после тех усталых строк он вопрошал, кого благодарить за «радость краткую дышать и жить?». Он рано осознал свою молодую поэтическую силу: