И было вполне логично, даже закономерно, что этот неутомимый художник-солдат был после войны командирован в немецкий город Нюрнберг, где победившие народы судили главных преступников второй мировой войны. Я прибыл на этот процесс с небольшим опозданием, когда Жуков со своей, щедро отпущенной ему общительностью, или, как говорят теперь, коммуникабельностью, уже врос в международный журналистский быт, завел себе множество друзей, а главное, успел сделать серию портретных зарисовок основных подсудимых.
Помнится, при первом моем появлении в зале суда меня больше всего поразила обыденная внешность тех, кто занимал скамью подсудимых. На первый взгляд, это были даже весьма респектабельные господа: военные с хорошей выправкой, почтенные бюргеры — отцы семейств. Но в тот же день Николай Николаевич, который здесь, в дружеском кругу, уже приобрел американское прозвище «Кока-Кола», извлек из папки свои зарисовки. Сохраняя с большой степенью точности их внешность, художник сумел при этом извлечь, вытащить откуда-то из душевных глубин и зафиксировать истинную сущность всех этих господ, сорвать с них маски обыденной благопристойности. И вот сила настоящего искусства: в зале суда ничего не изменилось, подсудимые остались теми же, но я уже видел их такими, какими запечатлел их Кока-Кола.
Там, в Нюрнберге, начал я писать книгу об Алексее Маресьеве, идею которой вместе с тетрадкой записей проносил с собой всю войну, начиная с Курской битвы. Написав первые страницы, распираемый нетерпением поскорее выложить на бумагу все, что давно уже созрело в голове, рассказал я другу одиссею необыкновенного летчика и идею своей задумки. Жуков, умевший чутко откликаться на любое явление искусства, слушал меня с нетерпением. Слушал и торопил.
— Ну, ну, и дальше… Как там… Ну и что получилось…
Мы гуляли с ним по аллее парка карандашного короля Иоганна Фабера, в дворце которого располагался тогда пресс-кемп, в буквальном переводе — лагерь прессы, где обитали в дни процесса журналисты всех стран света. Шел мягкий баварский март. Подснежники, крокусы проклевывались наружу, поднимая серый слой уже погнившей листвы. Пылили сережки орешника, и, сбросив снежные одеяла, просыпалась земля, дыша в лицо бражным ароматом прелой травы.
— Нет, в самом деле очень интересный сюжет… Плюнь на все и пиши. Пиши так, чтобы из всех щелей пар шел. Напишешь, возьмусь иллюстрировать.
С этого дня утром, когда мы встречались около умывальников, он вместо приветствия спрашивал:
— Ну как, идет? Какую главу смолишь? Что теперь делает твой летчик?
А потом он сдержал слово. Взялся иллюстрировать книгу. И тут, часто встречаясь, наблюдая за его работой, я постиг, с какой страстью вгрызается в жизнь этот жизнелюбивейший мастер. Не доверяя воображению, он искал и находил в жизни людей, похожих по внешности, по характеру на того или другого героя. Живого Алексея Петровича Маресьева он рисовал много раз. Иногда, отвечая на телефонный звонок, я слышал возбужденный голос:
— Здравствуй! Радуйся, нашел Зиночку… Великолепная Зиночка… Заглядишься…
Долго не давался ему профессор Василий Васильевич. Было сделано несколько эскизов с разных людей, сделано и отброшено: не то, не то. И, наконец, измученный поисками, спросил меня:
— Ты-то с кого писал? Есть такой человек на белом свете?
— Есть. Мой земляк профессор Успенский. Живет в Калинине, в Москву наезжает читать лекции студентам и очень нечасто.
— Едем в твой разлюбезный Калинин.
Помнится, чем-то в те дни я был занят. Ехать было не с руки. Но Жуков, если он чем-то увлекался, был просто неотразим.
— Ах, если есть такой человек, немедленно же к нему едем. Калинин не Владивосток, что значат четыре часа езды.
И действительно поехали. Уломали сварливого старика позировать, и целый вечер Жуков провел с ним в разговорах, делая один набросок за другим. На обратном пути он довольно потирал руки, подмигивал, глаза его хитро сияли, полные губы складывались в трубочку:
— Ну что, разве зря потеряли время? Теперь я твоего Василия Васильевича закрыв глаза нарисую.
И действительно, за пару дней сделал несколько рисунков.
Он был необыкновенно жаден до жизни, до людей, в кармане его всегда была папочка с бумагой. Иногда, казалось бы в самый неподходящий момент, он доставал ее и набрасывал что-то, его заинтересовавшее. Раз сидели мы с ним рядом в президиуме весьма торжественного заседания. Я скучал, а он, положив свою папочку на колени, не стесняясь колдовал над ней. И подвижное лицо его при этом сохраняло маску внимания: ни дать ни взять заинтересованный слушатель, записывающий выступление докладчика. А он доклад и не слыхал. Он зарисовывал… нос председателя, чем-то показавшийся ему интересным. Потом потихоньку пояснил: