Его сюиту детства, отрочества, юности, слагавшуюся добрые тридцать лет, можно смотреть часами. Она излучает свет добра, человеколюбия, лучится юмором, согревает человеческим теплом. Бывало, придешь к нему в студию, оборудованную в просторной мансарде большого дома в центре Москвы, придешь усталый или в мрачном настроении, а он, увидев это, усадит на табурет и начнет поочередно класть на мольберт детские рисунки.
— А это мой внук. А? Хорош? Ничего не скажешь — мужчина… А это он ораторствует. Видишь, какой? А это, гляди-ка, на горшке. А как сидит-то, будто ученый или полководец. Какое значительное выражение лица. Так вот и кажется — встанет и произнесет речь… А тут мы питаемся. Что греха таить, любим поесть. Это у него в меня, в деда.
И так лист за листом. Зарисовка за зарисовкой, и просто физически ощущаешь, как развеивается хмурое настроение и проблемы, заботившие тебя, уже не кажутся неразрешимыми. Эх, думается мне, издать бы весь альбом этих детских рисунков и рекомендовать его для лечебниц, в качестве успокаивающего и исцеляющего лекарства. И в этих рисунках продолжает жить Жуков, добрый, веселый, жизнерадостный человек.
Но самое главное в его богатом и многообразном творчестве — это ленинская серия, приобретшая в стране такую известность и любовь. Еще с давних пор, на Калининском фронте, когда разговор заходил о его листах, посвященных Марксу и Энгельсу, говорил он, что заветная его мечта — воссоздать образ Владимира Ильича Ленина.
— Вот довоюем, воткнем красный флаг где-нибудь в центре Берлина, и возьмусь я за эту тему, как следует возьмусь.
И взялся. Отдался этой теме целиком. Жизнь его шла яркая, нелегкая. Создавал кадры военных художников вокруг студии, которую он бессменно возглавлял. По одному выбирал в массе творческой молодежи талантливых людей, тянущихся к армии, к флоту, к батальной теме. Учил, наставлял, показывал. Рисовал жизнь во всех ее проявлениях, иллюстрировал книги, писал портреты современников, рисовал детей и цветы, но при всем том в центре всех его художнических устремлений все время оставался образ вождя пролетарской революции.
Мы вместе с ним делали книгу «Наш Ленин», выступая в ней как полноправные соавторы. Для меня это была самая трудная книга из всех, какие я написал, занявшая, несмотря на свои скромные размеры, около трех лет работы и поисков. Жуков работал над этой темой без малого четверть века.
В годы совместной работы над этой книгой я имел возможность наблюдать, с какой любовью, тщательностью, старанием трудился художник. Он изучал Ленина, том за томом. Сидел в ИМЭЛе, над ленинскими документами, делал выписки, изучал фотоснимки. Он не прочел, а изучил все воспоминания, какие только были изданы, завел знакомства, даже подружился с ветеранами революции, которым посчастливилось работать с Лениным, общаться с ним или хотя бы наблюдать его. Мне не забыть нашей встречи с В. Д. Бонч-Бруевичем, одним из близких Владимиру Ильичу людей. Среброволосый, величественный старец этот сохранял до конца жизни ясность острого ума и юношескую живинку в глазах.
Жукова он принимал как доброго знакомого. Усадил нас в кресла, потребовал чай с сушками. Художник, обжигаясь, глотал чай. Ему не терпелось услышать приговор по поводу новой серии рисунков, которую он принес на суд ветерану партии. И вот наконец рисунки были разложены на полу. Хозяин дома, страдавший старческой дальнозоркостью, считал, что именно так удобнее и легче рассматривать или, как он говорил, «изучать».
Неторопливо переходил от одного к другому. А Жуков жадно следил за его лицом, стараясь угадать его впечатления. Все рассмотрев, Бонч-Бруевич иногда возвращался к тому или другому заинтересовавшему его листу, при этом в выразительных глазах его было взволнованное, растроганное выражение. Я смотрел на него, и мнилось, что вот сейчас этот старый человек возвращается в свою молодость и в воспоминаниях его оживают давние, дорогие ему события.
С полчаса продолжалось это молчаливое изучение. Потом хозяин дома глубоко вздохнул, как бы отрываясь от воспоминаний, сел в кресло, протер очки, откашлялся.
— Неплохо. Кое-что совсем неплохо. Вот тут Ильич настоящий, живой, метко схваченный. И эта, и эта… А вот здесь, — он указал на несколько листов, — здесь, голубчик мой, вы уж меня извините, здесь Ильича нет.
Он был сама простота, а тут будто позирует для фотографа. Улавливаете? Неверная нота в хорошей песне. И здесь он связанный, неестественный. И этот жест: рука, выброшенная вперед и вверх. Никогда Ильич не принимал такой позы. Его любимый жест — это рука от себя, он как бы отдает свои слова собеседнику, слушателям… Но, в общем-то, хорошо, поздравляю с удачей, голубчик. Доброе вы дело делаете, дорогой мой Николай Николаевич.