И еще: ведь Герцен великий индивидуалист, в нем так силен аристократ, что он начисто отвергал что-либо над личностью и саркастически отзывался о подчинении человека неопределенному будущему и расплывчатой идее человечества. А коммунизм — ведь это самый чистый коллективизм, и пафос его в том, что личность готова зачеркнуть себя ради победы передового класса человеческого рода.
Уверяю вас, однако, что сильное самосознание, блещущее здоровьем стремление Герцена к счастью, преобладание у него идеи права человека над идеей долга во сто раз ближе коллективисту-пролетарию, чем полумистическая жертвенность миртовцев, присущая кающейся интеллигенции. Коммунизм мажорен, весел! Он плотский, он языческий, как Герцен! И если он строит для будущего и, увлекаясь разрушением и созиданием, не жалеет сынов своих, бестрепетно сгорающих в пожаре революции, то уверяю вас — не вследствие сознания долга и не в виде скрытого самоубийства, а от самой полноты сил, жажды счастья и гордой невозможности склонить шею перед тем, что сознание проснувшихся масс осуждает.
Так отразились взаимоотношения великих общественных сил в психике коммуниста. И сквозь всю разницу времени он чует и любит богатыря духа Герцена. Будто чудом великан этот видел коммунистическую революцию сквозь пелену десятилетий. Как же он не современник и не брат нам, если ему принадлежит пророчество: «Вся Европа будет втянута в общий разгром: пределы стран изменятся, народы соединятся группами, национальности будут сломлены и оскорблены. Города, взятые приступом, ограбленные, обеднеют, образование падет, фабрики остановятся и в деревнях будет пусто. А победители будут драться за добычу… И тут — на краю гибели и бедствия — начнется другая война, гражданская расправа неимущих с имущими».
Она началась. Она предотвратит гибель, она откроет двери еще неслыханным достижениям, и те, кто начал ее, в день пятидесятилетия твоей смерти чтят тебя, навеки живой пророк!
ПУШКИН И НЕКРАСОВ
Статья к столетию со дня рождения Н. А. Некрасова. Впервые напечатана в «Известиях ВЦИК», № 273 за 1921 г. Позднее — в сборнике «Литературные силуэты».
Плеханов в своих недавно напечатанных воспоминаниях о похоронах Некрасова рассказывает замечательный в своем роде инцидент.
Над гробом, готовым опуститься в могилу, говорил Федор Достоевский, которого мы недавно чествовали. Достоевскому казалось, что он сделал величайшее усилие над собою, чтобы почтить покойного, сказав: «Он был не ниже Пушкина». Но целый хор молодых голосов из обступившей могилу толпы закричал: «Выше, выше!» Достоевской поморщился, но продолжал: «Не выше, но и не ниже Пушкина». И опять хор молодых голосов: «Выше, выше!» И за этим хором голосов стояло очень много сознательных элементов тогдашней России. К ним присоединились и другие голоса тогдашней народнической критики с ее великими корифеями.
А между тем писатель, которого Достоевский считал немножко своим конкурентом и который разделял с ним честь и успех говорить речи о Пушкине на посвященном великому поэту торжестве, Тургенев презрительно отзывался о Некрасове, что «в его стихах поэзия и не ночевала».
Это вовсе не показывает, как изменчивы человеческие вкусы и что на вкус и цвет товарищей нет. Это показывает только, что различные группировки в человеческом обществе, имеющие разную классовую окраску, разно оценивают культурные факты.
Прошло, вероятно, безвозвратно то время, когда можно было относиться к пушкинской поэзии как к своего рода дворянской забаве, «приятной, как лимонад», но не имеющей большого социального значения. Мы уж все теперь знаем, что почти небрежное отношение к поэзии Пушкина нашей разночинной и революционно настроенной интеллигенции 60—70-х годов объяснялось напряженностью их гражданского самосознания и захватившей своей горячностью полемикой «детей и отцов».
Теперь мы ценим Пушкина не только за «пленительную сладость» его стихов. Вдумываясь в него, мы открыли в этой на вид до поверхностности счастливой натуре глубинные мысли и переживания, живучий зародыш почти всех важнейших мотивов, которые развернула потом русская литература. Целый ряд проблем, над которыми мы еще и сейчас можем биться, получил определенные стимулы от Пушкина. Знаем мы теперь уже твердо, что счастливый Пушкин— это легенда. Разве в том смысле счастливый, что мог бы быть безмерно счастливым, что сумел бы быть счастливым, если бы это счастье далось ему. Нет, в наших глазах это не легкомысленный гений, которому ничего не стоит одновременно послать послание «Декабристам» на Восток и «Клеветникам России» на Запад, Протей, которому его политические шатания необходимо простить потому, что «с такого что возьмешь?». Нет, мы знаем, что страшная тень царя пала на дорогу Пушкина и что он так и не смог выйти из-под нее, что он жил во внутреннем смятении и умер несказанно трагической смертью и что боль, которую он сдерживал, тем не менее кровавыми жилками пошла по тому бокалу золотой и шипучей поэзии, который он протянул векам. Нам незачем уступать Пушкина сторонникам искусства для искусства, нам незачем говорить: Некрасов наш поэт, а Пушкин ваш поэт, — оба наши!
Но тем не менее не характерно ли, что и сейчас, вот в эти революционные годы, идет знаменательная борьба под теми же знаменами, что борьба эта перекидывается через головы последних старых интеллигентов и попадает в сердце новой интеллигенции, выдвигаемой пролетариатом?
Когда прислушиваешься к беседам и спорам пролетарских поэтов, оказывается, что там все то же: и там есть сторонники формы как единственно ценного в искусстве, единственно подлинно принадлежащего к области искусства, и сторонники содержания, которым кажется, что новое содержание естественно создает новую форму. И там есть люди, которые упрекают иных из своих товарищей в том, что они уходят в стихию общечеловеческой (а иной раз скажут прямо буржуазной) поэзии и отступают от исконных мотивов поэзии рабочей. И там отвечают на это, что не желают писать «тенденциозных стихотворений», служить гражданской поэзии, которая-де при всей своей благонамеренности отнюдь не удовлетворяет размаха их поэтических волнений. Поэтому для нас серия больших юбилеев, которая наступила сейчас{81}, весьма полезна. Отдавая себе отчет в произведениях величайших писателей момента расцвета русской интеллигентской литературы и в общественной роли, которую сыграли титаны этой литературы, мы при свете зажженных ими огней можем лучше понять дошедшую до нас проблему.
В моей речи о Достоевском{82} я указывал на то, что Достоевский сам по себе лучший пример тому, в какой степени при несовершенной и незаконченной форме то, что называется содержанием, то есть кипение чувств и мыслей, самый поток мечты, может быть так титанически силен, что вопросы формальные возникают разве только для объективного исследователя, сумевшего искусственно выйти из-под очарования писателя и подступить к роману с анатомическим ножом, заставляя его на время смолкнуть и превратиться в чистый объект обследования. Исследовать Достоевского нелегко, это так же трудно, как исследовать извергающую огнедышащую гору.
Еще раз по этому поводу припоминаю горькие слова величайшего писателя безвременья Чехова, который жаловался, что «нет бога в сердцах современных ему писателей», а потому и пишут они очень хорошо по форме и очень ненужно по существу. И что был же этот «бог», было что-то, что старые писатели ставили выше всего на свете и выше себя самих и во имя чего они пророчествовали, — был и придавал пророчествам их величавость и силу.
Пушкин вступил в жизнь в такое время, когда русский народ, даже в лице своей интеллигенции, еще почти ничего не осознал, еще почти ничего эстетически не оформил.
Вокруг было бесчисленное количество материалов, бесчисленное количество проблем, способных быть художественно разрешенными. И молодой, свежий гений сначала действительно почти по-ребячески, потом все более серьезно и вдумчиво «пел» то ту, то другую сторону жизни. И в его песне сказывалось, рядом со многим дворянским, свойственным общественной группе его времени, также его нации свойственное, и многое общечеловеческое, то есть такое, что может быть близким миллионам людей за пределами этих ограничений.