Выбрать главу

Эта поразительная биография, эта линия, вертикально поднимающаяся снизу вверх, является вместе с тем и глубочайшей характеристикой сущности творчества Горького как с художественной, так и социальной стороны.

Будучи человеком, который хлебнул черной воды у самого дна моря житейского, он прекрасно знает ту действительность, ту массовую, подавляющую по своему весу действительность, в которой живет большинство человечества и в которой, во всяком случае, жило подавляющее большинство граждан бывшей царской России: он испытал всю ее горечь и обиды на себе самом и видел тысячи и десятки тысяч примеров того же вокруг себя. Чувство горечи, огромной обиды за надругательство над человеком — одно из доминирующих чувств, ‘ которое смолоду развилось в Алексее Максимовиче. Он понимал, как зверино озлобляются в этой атмосфере люди, которые могли бы быть превосходными в других условиях, как подавляется их воля, искажается человеческий облик. И конечно, у него ни на одну минуту не возникала мысль об осуждении их, потому что Алексей Максимович, по самой сути дела, считал себя одним из них, элементом этой самой обиженной массы.

Но чувство обиды, чувство мрака ни в коем случае не доминируют у Горького. Мы ведь имели писателей, и талантливых писателей, которые тоже вышли из низов и которые тоже внесли в нашу литературу громадный груз обиды и горечи: среди народников были такие писатели, как Решетников и Левитов, которые, конечно, менее талантливы, чем Горький, но тем не менее отличались крупными дарованиями. Почему же они погибли и не смогли развернуться с такой широтой, как Горький? Потому, что мрак преобладал во всем строении их сознания, в их душевной организации. Если мы у этих писателей и видим иногда светлые типы, какие-то противопоставления бледных лучей этому обнимающему жизнь мраку, то это робкие, неясные, забитые лучи. А вот у Горького мы замечаем с самого начала бодрые лучи, мы замечаем, что с самого начала он несет в своем сердце пламенеющую яркую звезду.

В его миросозерцании тени тоже густы, страшны и ненавистны, но им противопоставляется громадная вера в человеческое счастье, в идеализм, в тот тип идеализма, о котором Энгельс сказал: «Вы, мещане, думаете, что мы, материалисты, имеем низкие горизонты и эгоистические интересы. Нет! Практически мы тысячу раз более идеалисты, чем вы, потому что мы могучие, мы ведем массы вперед!»{138} Вот этот практический идеализм у Горького сквозит во всем.

Откуда взялся он, каким образом у подростка, который окружен был такими мрачными впечатлениями, зародились лучезарные искры веры в возможность осуществления счастья?

Я думаю, что нам негде больше искать объяснения этому, как в автобиографии Горького{139}. Недаром сын Алексей взял себе псевдоним отца — Максим. Этот золотой человек, бодрый человек, которого скосили, съели безобразия низовой жизни, передал в наследство своему сыну замечательную бодрость. А затем широкой, вольной, спокойной, стихийно-могучей рекой, изумительной поэтической мощью влилась в натуру внука натура бабушки Алексея Максимовича, которую мы все любим, как родную, и которая для нас в тысячу раз ценнее всех наших собственных бабушек.

Тут не только биологическое наследство, но и социальное влияние — и песни, и сказки, и ласки этой бабушки создали у колыбели Алексея Максимовича и в его детстве атмосферу такой гармонии, такой красоты, которые построили в нем эти два мира: представление о том, как люди должны были бы жить, как бы было хорошо, если бы было так, и что на самом-то деле вон оно как! И как два огромных полюса, стояли перед ним горькая жизненная правда и громадная потребность в счастье, мире, любви, в существовании, резко контрастирующем со всей той дикой действительностью, которую ему приходилось наблюдать. С этим двойственным началом, с этой громадной чуткостью к возможностям, заложенным в человеке, и к действительности, которая его окружает, Алексей Максимович пришел в жизнь.

Вы знаете, какова была эта жизнь? Вы знаете, как эта действительность поваляла и покатала Алексея Максимовича. Она оказалась беспощадной, тысячу раз сама нить жизни, казалось, должна была оборваться; но Алексею Максимовичу дана была крепкая натура, и он скорее закалился, чем пострадал от этих испытаний, он накопил громадную и мрачную сокровищницу опыта по части того, что такое есть действительная жизнь, созданная нынешним строем для большинства человечества. И Горький уже рано вознамерился — не знаю, насколько сознательно — об этом обо всем при свете солнца и громким голосом доложить! Сила газеты, прессы, сила литературного художественного слова открылась перед ним довольно рано.

И если тяжелые впечатления, которые испытал Алексей Максимович, откладывали у него какие-то необычайно ценные пласты сознания, то радостные встречи, светлые встречи, которые могли ему помочь, имели гораздо большее значение, чем можно было бы ждать.

Оценить роль писателя Алексей Максимович сумел очень рано. Он рассматривал себя, выражаясь нынешним языком, как громадного рабкора. Может быть, он не думал, что будет громадным, но мы, зная его размеры, видим, что он был громадным рабкором, таким человеком, который, познавши, как живут кроты, готов был сделать детям солнца блистательный, художественно потрясающий доклад о зле жизни, об ужасе жизни, об ужасе тех форм существования с искалеченным сознанием, которые бурным черным морем разливались по стране. Доложить об этом безмятежно занимающемуся культурными наслаждениями мировому бельэтажу, доложить в качестве подлинного свидетеля, прошедшего круги ада, как там живется, — это было одной из задач, не знаю, насколько субъективной, но, во всяком случае, объективной задачей Горького.

Я думаю, потому именно Алексей Максимович взял себе такой псевдоним — Горький. Он доложил о себе этой визитной карточкой читательскому миру: я — горький писатель, горько вам будет пить то вино, которое я приготовил, горько прозвучит в ваших ушах моя речь. И что же — вдруг всеобщее признание! Сначала небольшое количество критиков, потом целые хоры писателей и русская общественность людей 90-х годов, которые пережили в себе целый переворот, ему сказали: неправда это, не горький ты, ты — сладостный. В тебе есть сладость подлинной радости жизни, такой светлой, такой обещающей. Ты поешь вместе с весной, которую мы сейчас переживаем. Лучшие времена начались в 90-х годах. Снеговой саван как-то начал свертываться. Какие-то ручьи зажурчали, какие-то новые птицы запели, и твой голос среди них. Он возвещает о новом, и в этом есть свежее, весеннее счастье.

А между тем прямого показа счастья было мало в сочинениях Горького, и даже в его молодой романтике, которая была таким золотом, суриком и пурпуром написана, но в которой в конце концов полусказочные личности кончали более или менее плохо.

Не в обрисовке побед, не в каких-то благословляющих музыкальных гимнах была сила радости Горького. Она часто гнездилась в самой мрачности его рассказа о том, какова жизнь, потому что все мало-мальски чуткие к литературе понимали, что у него это не пессимизм. Это не было выражением того, что вот, мол, какова жизнь, давайте, братья, поплачем на темных реках вавилонских, куда нас занесла судьба. Это не было и ожесточением, которое говорит: пропади пропадом вся жизнь, пропади вместе с нею и я. Нет, Горький говорил: вот что вы сделали с жизнью, вот тот человек, который в ней воспитался. Но вместе с тем всегда сквозила рядом вера Горького в природу, вера в прекрасное, вера в то, что жизнь может быть великолепной. Мрачные драмы рисовались на фоне, какой раньше, пожалуй, не создавался ни одним писателем. И море смеющееся, и солнце лобзающее, и зелень бархатная, и бесконечные дали, и могучие реки — чудесная природа, глашатаем, выразителем которой могла быть только чудесная горьковская бабушка. И звери — чудесные, и чудесные люди в этой природе. Они, правда, могут страдать, они на первый взгляд аппараты для страдания; но ведь это для того, чтобы, предупрежденные болью, они избегали опасностей, но зато у них имеется все для того, чтобы широко и ярко наслаждаться. От маленькой птицы, от зверя и до мудрого человека — все имеют возможность наслаждаться безмерно, все больше, все глубже. Эту способность нужно оберечь, все возможности для нее построить, из нее нужно исходить; тогда в какую неизмеримую прелесть, в какое чудесное, разумное счастье может превратиться жизнь!