Он был как будто бы недоволен чем-то. Был натянут и сух, словно сухость его фигуры простиралась и на его характер или по крайней мере настроение.
Некоторое время я смотрел на это, вызванное мною видение, стараясь вложить в него столько жизни, сколько мне могло удасться на основании моего сочувствия и моей любви к этому сухопарому человеку.
— Дорогой Николай Андреевич, — сказал я ему, — мне хочется поговорить с вами не о том вашем мастерстве, которое относится к высокой выучке, а о том, которое сделало вас одним из самых великих волшебников нашей страны, да и всего цивилизованного мира.
Николай Андреевич продолжал молчать, и очки его смотрели куда-то в сторону.
— Недавно я пережил юбилей Вагнера, — продолжал я, — и мне вспомнилось, что его поклонник сначала, враждебный критик потом Фридрих Ницше очень настаивал, что он — волшебник. Когда я смотрю на вас, так похожего на какого-то звездочета или кудесника даже по наружности, я никак не могу защититься от мысли, что и вы волшебник.
Николай Андреевич продолжал смотреть в сторону все так же недружелюбно. Он сложил руки так, что длинные пальцы переплелись между собой, и сказал:
— Все музыканты — волшебники. Музыка по своему происхождению была родом магии, и до сих пор ее основа еще далеко не разъяснена.
Я торопился объясниться.
— Мне вовсе не хочется, — сказал я, — дать вам повод думать, будто я вмешиваю в понятие музыки вообще или вашей музыки в частности какую-нибудь мистику. Ничего подобного. Для меня слово «волшебник» имеет скорее метафорический характер, который я и хотел бы выяснить вместе с вами. Что же касается ваших слов, что в музыке еще остается кое-что таинственное, то таинственность эта вовсе не имеет какого-нибудь потустороннего характера, а является лишь результатом недостаточного еще проникновения нашего в эту область социального человеческого творчества.
Под усами Римского скользнула улыбка.
— Марксизм? — произнес он.
— Ну да, конечно, — сказал я. — Я вызываю вас в моем воображении, дорогой человек, которому я обязан многими и многими часами высокого наслаждения, чтобы как можно четче вот в этот час, когда я хочу пережить двадцатипятилетие вашей смерти, отдать себе отчет в том, кто вы, собственно, такой. И вот что я об этом думаю.
— У-гу, — сказал суховато мой воображаемый гость и сел в кресло. Он приготовился слушать.
— Вы для меня, дорогой Николай Андреевич, великий волшебник прекрасной поверхностности.
Он медленно повернул голову в мою сторону, и мне показалось, что он смерил меня взглядом из-под очков.
— Это еще что такое? — спросил он с оттенком удивления.
— Вы не сердитесь, пожалуйста, я стараюсь быть до крайности искренним с собой самим, определяя то ценное, что я в вас нашел. Вы великий и поистине волшебный, — это слово я употребляю для выражения изумления перед вашими, превосходящими всякую норму силами, — орнаменталист.
Лоб Римского-Корсакова слегка нахмурился.
— Бывают, конечно, разные орнаменталисты. Можно взять какое-нибудь тело, вернее, какую-нибудь поверхность, и более или менее независимо от ее природы изукрасить ее. Это тот дурной орнаментализм, который так вреден в архитектуре. Архитектор, не умея построить здание, которое импонировало бы своими пропорциями, красотой своей конструкции, размалевывает его и раздраконивает, и, на некоторые вкусы, здание кажется красивым. Тут «украшение» является, собственно, родом обмана. Так была, должно быть, украшена лягушка, о которой Собакевич говорил, что он ее не станет есть, «хоть ты ее сахаром облепи». Я, разумеется, не об этом говорю. Я говорю о великой задаче украшать окружающее — «оrnarе». Настоящее украшение окружающего — украшение среды, в которой мы живем, и нас самих — не должно впадать в ту фальшь, о которой мы только что упомянули, а должно исходить из понимания этого окружающего. Орнамент, то есть то, что человек прибавляет к найденному объекту, должен быть в высоком соответствии с этим найденным. Он должен как бы выяснять его сущность, но выяснять так, что человек при виде того же объекта, мимо которого он только что готов был пройти равнодушно, при взгляде на него в этом его «изукрашенном» виде начинает радоваться, доходит, может быть, до ликования, чувствует, как прекрасен мир и как прекрасна жизнь.
Вы, вероятно, помните, Николай Андреевич, что в своей эстетике Чернышевский доказывал, будто действительность выше искусства{206}. С известной точки зрения эго, конечно, верно. Искусство есть дело рук человеческих, а действительность — если приравнивать ее ко всей диалектически развертывающейся материи, то что же может быть выше ее? Ведь все, что ни есть — есть только ее часть, ее порождение. Но с известной точки зрения это не так. Недаром Маркс говорил о том, что в области философии мы отличаемся от всех предшественников тем, что они философствовали для того, чтобы истолковывать мир, а мы — для того, чтобы его переделать. Но что это значит — переделать мир? Это значит переустроить по крайней мере ту его часть, которая к нам ближе всего и которая нас ближе всего затрагивает, соответственно нашим интересам, соответственно интересам бесклассового человечества. Это значит — организовать его таким образом, чтобы мы как нельзя более легко раздобывали в нашей среде все наиболее необходимое для нашей жизни.
Николай Андреевич, вы лучше всякого другого понимаете, что просто жить — не стоит. Жить стоит только тогда, когда жизнь есть счастье, когда жизнь ощущается как нечто глубоко положительное и все растущее в этом положительном смысле — нечто постоянно улучшающееся. Так представляем мы себе жизнь нашу и наших ближайших потомков. Ну, так вот, сюда относится, очевидно, такое видоизменение окружающей природы, которое сделало бы ее как можно более человечной, которое придало бы ей свойство вызывать в нас максимальную радость. «Земля должна быть превращена в сад», — говорят нам. Это только суммарное и очень неточное выражение для того, чтобы указать, что землю, как некий великий сырой материал, мастер-человек, человеческий коллектив возьмет в свои могучие руки, чтобы превратить ее в некий шедевр и потом постоянно вновь претворять ее, согласно своему внутреннему росту. Это будет значить постоянно украшать мир — «оrnarе».
Тут, дорогой Николай Андреевич, и общественные и экономические задачи человечества совпадают с задачами художественными.
— Но при чем тут поверхностность? — сказал Римский, устремив на меня незримые из-за очков глаза.
— Поверхностность — это ваша черта, — ответил я. — Это не черта каждого вообще художника, но в ней нет ничего, что вас снижало бы. Мне представляется, что ваше отношение к миру было таким…
Я на минуту задумался, чтобы подобрать подходящие слова. Римский-Корсаков заложил ногу на ногу и промолвил:
— Послушаем…
— Вас, собственно, не очень интересовало, что такое сам по себе мир, что такое человек… Вы не очень горевали человеческими горестями, вы не очень горели человеческим гневом, вы не очень устремлялись к человеческим надеждам. Вы очень рано почувствовали в себе замечательное свойство, замечательное мастерство, замечательный чародейский дар отражать внешний мир в музыке так, чтобы он сохранял некоторые свои реальные черты, но вдруг одевался необыкновенными радужными красками, начинал играть, как самоцвет, искрился золотом, становился праздничным и нарядным. В этом праздничном и нарядном мире могла сохраняться не только
не только горы и долины, не только люди и звери, но даже человеческая любовь и человеческое страдание.
Все это претворялось в такую звонкую, в такую подкупающую, в такую убедительную красоту, что отрицательные черты: жалоба обиженной девушки, кораблекрушение на море, отчаяние грешника, думающего, что он отпал от самой природы, — все это видится как будто сквозь жемчужный туман этой красоты. Все это не мучит, а художественно радует. Этот дар вам очень полюбился, вы в нем, так сказать, растворились.