Гоголь отбросил свои густые волосы, глаза его загорелись милым, поджигающим весельем.
«Вот тут-то и начинается. Еще не голос в левом ухе, Панове, а то, по поводу чего он и появился: хохлацкая моя веселость и насмешка».
Гоголь вдруг как бы вырос. Он широко протянул обе руки и глядел перед собою вдаль, за стены комнаты.
«Смех, смех! Велико твое царство! В нем дети играют камушками у светлого ручья. В нем друг друга развлекают шутками за кружкой пенного вина пожившие люди, у которых, может быть, давно изранена грудь. Цветут в твоем царстве, царь Смех, как незабудки и ландыши, крошечные улыбки, нежные улыбки, а рядом буйным кустарником, колючий и придирчивый шиповник, который хватает своей иглой проходящую нелепость и жжет ее пламенем ярких своих цветов. Но еще и над кустарником этим растут твои величественные дерева, и на них, как дивные венецианские кубки, волшебно отражая окружающее, висят, владыка Смех, твои лучшие плоды и цветы. Подойдешь, присмотришься — и нет цветка, нет плода, потому что весь он связан из одних чистых и честных, хоть порой волшебно измененных черт окружающего.
А птицы, птицы, птицы! Они поют и смеются, поют и смеются. В их песне мир не только становится веселым. Нет! Слышите, как нежная песня смеха, великого Сирина, царапает, и колет, и треплет! Как она впивает в себя все незаконное, неудавшееся, слабое, чванное, злое и как она все это перетирает. Великая птица Смеха на берегу Океана, чистого, как хрусталь, где купается восходящее солнце, моет одежды мира, дабы стали они когда-нибудь чисты…
Смех! Великий гений, ты, раскрывший крылья свои от востока до запада, какого-то птенца своего вложил и в мое маленькое, еще полудетское, хохлацкое сердце, и когда я молился порою моему гению и просил его, упав ниц, спасти меня от соблазнов и сомнений, — это тебе я молился, я — сын, внук или правнук бога Смеха. Я, конечно, только позднее понял все значение Смеха. Во многом вы раскрыли мне глаза, Александр Сергеевич. Это про Смех сказали вы, недосягаемый, сладостный и торжественный поэт:
Гоголь закрыл лицо руками.
«Дорогие мои, минуточку молчания, — забрался я сразу высоко, а начинать надо много ниже.
Я мальцом этаким востроглазым, востроносым, птенцом этаким, едва из гнезда, посматривал на мир и любил посмеиваться. Да, насмехался. А як же? Чему, собственно, такой востроносый смеется? Пока вокруг востроносого все так себе, ровненько — он не смеется. А вот что-нибудь не так, выпало что-нибудь, он и сказать никак не может, что выпало и почему, а отмечает, пальцем кажет, оченятами блестит, регочет, та ще и других зовет, да все вновь представит, к тому другое припомнит, та ще третье присочинит. Сам уж не смеется. Он уж художник. Он уж чужой, вызванный им смех сладостно слушает; да подбавляет, да щекочет. Вот он — смехач. Вот таким смехачом — наблюдателем, критиком, подчеркивателем, рассказчиком, актером — часто бывает хохол. Бывало, над шутками этого самого невзрачного Миколы Гоголя как хохочут! И мои сверстники, а то и учителя меня подстрекали смеяться и смешить, как зарождавшееся тогда передовое русское общество готово было аплодисментами настраивать на новые шутки Котляревского, та Квитку, та Нарежного{212}.
Вот это было мое зерно, и отсюда вышел писатель Гоголь. И этот писатель Гоголь, прямо шедший с хуторов, из Нежинского лицея, мог прийти к Белинскому и к его людям. А поддержало его то на этом' пути, что ласковое, сытое имение, где распоряжалась милая маменька, осталось в стороне и позади; и трудно было вырвать из него хоть клок ваты в больное левое ухо, где уж стал раздаваться голос».
Гоголь обвел всех присутствующих серьезными глазами.
«Малороссийским шляхтичем я в то время формально был, а по существу петербургским интеллигентом-бедняком. Толкался я по канцеляриям и видел то густо с дворянством перемешанное крапивное семя, которое правило страною. И как ни гнусна проплеванная канцелярия, в ней не только часто увидишь забитого Акакия, а сквозь ее косые рамы и неопрятным войлоком обитую дверь сочились слезы страны и страшной песней хрипел непрестанный стон».
Гоголь опустил голову и задумался.
«Тогда ходил Гоголь в худой одежде по осеннему или зимнему пышному, страшному Невскому, и у каждого фонаря нахохлившаяся востроносая тень призраком бежала вокруг настоящего Гоголя, который и сам себе казался призраком. Манили со всех сторон роскоши жизни, и со всех сторон были железные решетки и железные будочники. Шел Гоголь легкой походкой среди света и тьмы с бьющимся сердцем за стройным женским силуэтом и, еще не доходя до двери, уже знал, что это опьяненная, загрязненная молодость, брошенная на поживу общественной похоти. И мир вокруг наполнялся фантазией. И то вдруг хотелось жить, как извергает Везувий, то вдруг хотелось умереть».
Наступила небольшая пауза.
«Ну, а смех как? Тут он был, при мне. Тут он был… И начал мне свою о нем проповедь и свои призывы голос в левом ухе. Голос чертов? Голос передового слоя нашей земли? Голос собственной гордыни? Голос совести? Много я об этом после думал. А чтобы понять смысл его вкрадчивых и зовущих речей, попытаюсь набросать перед вами, дорогие мои, картину: «Гоголь и его пейзаж», а то можно еще и так назвать: «Философ Хома Брут в гостях у Вия».
Россия наша, други мои, — страна печальная. Я могу с гордостью сказать, что патриот — люблю ее. Но как часто, когда на своей согретой солнцем мраморной груди приласкает меня, бывало, пристань моего сердца — Рим и, как, бывало, нахлынут, словно серые тучи, полные холодными слезами дождя, думы о том, что пора ехать домой… Ах, домой! Ах, домой! И вдруг покажется так ужасно все там, дома. С такой тоской ломаешь пальцы. Так не хочешь… словно отпуск получил в рай, а тебе напоминают, что надо тебе вернуться в приличествующее тебе место, где и чертям тошно.
А ведь нет, други, ведь очень много ласкового, сильного, светлого испытал я даже в ледяном Петербурге, а тем более у Москвы за пазухой, или дома, в позлащенной югом Малороссии.
Но когда говорю я: Гоголь и его пейзаж, — мне не рисуются русские, в отчаянии расплывшиеся края, не нашедшие равнины. Мне рисуются горы. Мне наших гор и видеть не удалось. Мне рисуется такой страшный, фантастический пейзаж, какой я, может быть, видел на картине сумасшедшего немца-романтика, а, может быть, только в тяжелом, лихорадочном сне.
Вверх идет каменный, ранящий ноги зигзаг тропинки. Скалы все выше. Ущелья между ними все мрачней. Растений все меньше. Седого тумана все больше. Глухо и пусто. Иду один. И встает над высокой круглой шапкой проклятой скалы, освещая корявые вербы, огромная красная луна. И вижу я тут, что не пусто посланное мне в путь ущелье, но населено призраками. Вот в этих ямах, на склонах бездн, что это за белые, как мел, лица? Что за глаза, полные страха или еще худшего — самоотречения? Что это за скрюченные тела? Что за сверхкаторжная работа? Кто там кого бесправно и беззащитно попирает? Стой! Смотри по склонам словно окровавленных скал!.. Что за ужасные самодовольные рожи? Что за зубастые рыла? Что за жадные кадыки? Что за косматые груди? Что за толстые» как тошнотворные черви, хвосты? Все полно ими, все движется ими…
И вот тут-то в больное левое ухо бедного русского сочинителя Николая Гоголя-Яновского начинает шелестеть, посвистывать, шипеть, наговаривать, напевать неведомый голос: