— Как глупо я выглядел бы без этого предупреждения!
— Так вот ты какой стал, Долговязый Кудряш! — сказал я. — Тот самый Кудряш, который вытащил меня из воды, когда я совсем утоп!
При этих моих словах Сильвия покатилась со смеху.
— Ты только не сказал, — заметил молодой человек, чмокнув меня,— что у тебя были красивые серебряные часы и потом, идучи домой, ты не из-за себя расстраивался, а из-за них, потому что они остановились, и все повторял: «Значит, тварь там совсем утопла, раз не делает больше тик-так!.. Что теперь скажет дядюшка!»
— Тварь в часах! — сказал папаша Пузан. — Вот чему они учат детей в Париже!
Сильвия заявила, что хочет спать; я решил, что много потерял в ее глазах. Она поднялась к себе в спальню и, когда я поцеловал ее на прощание, сказала:
— До свиданья, приходите к нам завтра.
Папаша Пузан продолжал сидеть за столом с Сильвеном и моим молочным братом; мы долго еще беседовали за бутылкой луврской ратафии.
— Все люди равны, — заявил папаша Пузан в передышке между двумя куплетами. — Мне что с этим пирожником, что с князем пить — разницы нет!
— О каком пирожнике вы говорите? — спросил я.
— А ты поверни голову, погляди на юнца, который взял себе в голову, что сможет выбиться в пирожники!
Мой молочный брат явно сконфузился. Я все понял.
Ну не насмешка ли это судьбы — мой молочный брат родом из того самого края, который прославился благодаря Руссо, а ведь он, Руссо, требовал, чтобы кормилиц упразднили!
Папаша Пузан поведал мне, что это дело почти решенное — помолвка Сильвии с Кудряшом, который собирается открыть в Даммартене пирожное заведение. О чем тут было еще спрашивать? На следующий день почтовая карета из Нантейль-ле-Одуэна увезла меня в Париж.
Глава тринадцатая
АВРЕЛИЯ
В Париж!.. Карета проделывает этот путь за пять часов. Мне было все равно, лишь бы не опоздать к началу спектакля. В восемь вечера я уже сидел на своем привычном месте; вдохновение и прелесть Аврелии вливали жизнь в стихи модного тогда поэта, весьма слабо вдохновленные Шиллером. Сцену в саду она провела изумительно. В четвертом действии Аврелия была не занята, и я отправился за цветами в магазин г-жи Прево. К букету я присовокупил очень нежное послание и подписался: «Неизвестный». «Ну вот, наконец какое-то решение принято»,— подумал я и на следующий день укатил в Германию.
Что я собирался там делать? Хотя бы немного разобраться в своих чувствах. Возьмись я писать роман, никогда не удалось бы мне придать правдоподобие истории о человеке, чье сердце отдано двум женщинам одновременно. Сильвию я потерял по собственной вине, но довольно было снова встретиться с нею — и душа моя обрела свободу: теперь я взирал на нее как на улыбающуюся статую в храме Благоразумия. Ее взгляд остановил меня на краю пропасти. Но еще больше претила мне мысль свести знакомство с Аврелией и на краткий миг вступить в борьбу с множеством пошлых поклонников, вьющихся вокруг нее, чтобы на столь же краткий миг проблистать, а затем пасть со сломанными крыльями... «Когда-нибудь узнаем,— повторил я себе,— есть ли у этой женщины сердце».
Однажды утром я прочел в газете, что Аврелия заболела. Я написал ей из горной местности близ Зальцбурга. Письмо было так пропитано немецким мистицизмом, что вряд ли могло принести мне особый успех, но ведь я и не ожидал ответа. Правда, немного надеялся на случай — и неизвестно на что.
Так шли месяцы. Я то разъезжал, то давал себе отдых, и все это время писал пьесу в стихах о любви живописца Колонны к прекрасной Лауре, постриженной волею родных в монахини и любимой им до последнего часа жизни. Было в этой теме нечто созвучное одолевавшим меня мыслям. Дописав последний стих, я уже мечтал только об одном: поскорее вернуться во Францию.
Можно ли добавить к этому хоть что-то отличное от множества подобных историй? Я прошел все круги испытаний в том чистилище, что именуется театром. «Я напитался барабаном и упился цимбалами» — все сказано этими будто бы лишенными смысла словами посвященных в элевсинские таинства. Для меня их значение очевидно: есть обстоятельства, когда следует дойти до пределов бессмыслицы и абсурда. То есть — в моем случае — добиться своего идеала, ограничить его.
Аврелия согласилась играть главную роль в драме, привезенной мною из Германии. Никогда не забуду дня, когда она позволила мне прочесть ей пьесу. Любовные сцены были написаны с расчетом на нее. Кажется, я прочитал их с чувством и уж, во всяком случае, с пафосом. В разговоре, последовавшем за чтением, мне пришлось признаться в авторстве двух писем, подписанных «Неизвестным».