Выбрать главу

В какое же странное состояние погружает нас чтение Селина… По ту сторону содержания его романов, стиля письма, биографии автора или его неприемлемых политических взглядов (фашистских антисемитских), настоящее «чудо» Селина — это впечатление от чтения — завораживающее, таинственное, задушевно ночное и освободительное, заставляющее смеяться без снисхождения, но тем не менее понимающе. Каким образом, откуда и почему этот селиновский мир, около двадцати лет после его смерти, около полувека после публикации «Путешествия на край ночи», все так же сильно нас трогает?

Я не нахожу там прелестных узоров слога Пруста, который выворачивает мою память и память знаков моего языка до самых молчаливых и распаленных закоулков этой одиссеи желания, которую он расшифровал в современной повседневности и с ее помощью. Я не выхожу потрясенной до экстаза, до головокружения (которое некоторые, поддразнивая, объясняют монотонностью), как если бы нарративная садистская машина разоблачила бы под властью страха игривый расчет сосредоточенного в смерти сексуального импульса. Я не черпаю там чистую, тишайшую и ностальгическую красоту всегда уже устаревшего украшательства Малларме, который умеет обернуть спазмы De profundis особым эллиптическим изгибом податливо сворачивающегося языка. Я не нахожу там черной и романтической ярости Лотреамона, который душит классицизм сатанинским смехом; ни залпов ритмической боли Арто, где стиль исполняет свою роль метафизического переноса тела вместо Другого и где у них обоих, ограбленных, остались след, жест, голос…

Воздействие Селина совсем другое. Он взывает к тому в нас, что не поддается никакой защите, обучению, описанию, или к тому, что борется против этого. Нагота, заброшенность, измотанность, болезнь, лишения, оскорбление. К тому, в чем не признаются, но к тому, что объединяет всех: низкое, простонародное или антропологическое сообщество, тайное место, для которого предназначены все маски. Селин заставляет нас поверить, что оно истинное, что оно единственно достоверное. И мы готовы идти за ним, заблудившись на этом краю ночи, куда он приходит нас искать, и забывая о том, что если он нам его показывает, то это означает, что сам он держится в стороне: в письме. Комедиант или мученик? Ни то ни другое или и то и другое одновременно, как у настоящего писателя, который сам поверил в свой обман. Он верит, что смерть, ужас и есть бытие. Но внезапно, без предупреждения, из открытой раны его собственной скорби возникает как ореол с помощью словесного приема «маленькая смешная бесконечность»[149], как он это называет, такая нежная, исполненная любовью и веселым смехом, но и горечью, и беспощадной насмешкой, и невозможностью завтрашнего дня. Даже ваше драгоценное отвращение оказывается постановкой кукольного театра[150] и феерия будет в другой раз… Вы вернетесь, чтобы насладиться словом, смыслами или трансцендентностью, рассмотренной изнутри чисто литературно… Не остается ничего, кроме напева без нот… Ни культа смерти даже… Многоточие… Меньше, чем ничего, или больше… Нечто иное… Истребление Всего, истребление Ничто, в неком стиле… Хвала Слову, которое не воплотилось, чтобы проникнуть в Человека с большой буквы, но смешало тело и язык, эти пограничные состояния, эти не-состояния, ни субъект ни объект, где ты — один, единственный, неприкасаемый, отверженный, непризнанный — на краю ночи, столь же странной, сколь и неизмеримой…

Чтение Селина захватывает нас в том слабом месте нашей субъективности, где за нашей рухнувшей защитой под тем, что казалось несокрушимой крепостью, обнаруживается содранная кожа: не внутри и не снаружи, оскорбительная наружность, оборачивающаяся безобразным нутром, война, граничащая с гниением, в то время как лживая маска суровости семьи и общества обрушивается в желанное отвращение невинного порока. Мир границ, рычагов, хрупких и путанных идентичностей, блужданий субъекта и его объектов, страхов и битв, отвращения и лиризма. На стыке социального и асоциального, семейного и преступного, женского и мужского, нежности и убийства.

Области, о которых мы уже говорили — порочность, низменное, грех — под другими небесами, под другим покровительством. У Селина они кажутся сильнее затрагивающими современного читателя, чем совсем археологическое собрание реминисценций, которое мы разбирали выше. Это объясняется тем, что у него, несомненно, слишком хрупка та идеальная, или запрещающая инстанция суждения, которая в другие эпохи и в других культурах ограждает, а по сути дела позволяет существовать отвращению. Здесь, у Селина, эта инстанция становится двусмысленной, опустошается, гниет, истощается: непрочная, смехотворная, даже идиотская, но сохраняющаяся иллюзия… Не божество, не мораль, она — та филигрань, которая скрыта в сумраке и ужасе ночи, чтобы эта ночь, тем не менее, могла быть написана. Инстанция взрывного, громового смысла, а здесь — искрящегося: инстанция письма. Не революционный протест: он предполагал бы веру в новую мораль, класс, гуманность. Не скептическое сомнение: оно сосредоточено в конечном счете всегда на самодостаточности такого критицизма, который оставляет возможность прогресса… Но взрыв хандры — то же, что и разрушительный взрыв, направленный внутрь, если хотите, анархический взрыв, при условии все немедленно уладить: не может быть абсолютной анархии письма, потому что письмо предписывает, управляет, законодательствует. Что? Ничего? Какой объект? Объект (отвратительное)?

Порок? Комедия? Извращение? Лучше. Глоток Смысла и его поглощение, заглатывание, переваривание, извержение. Власть и грех слова. Без Бога, без Единого, не такого, как основание полилога симфонии Селина: музыка, сюжет, виньетки… Головокружение отвращения, которое поддерживает себя, которое описывает себя лишь при условии получить тоже возможность создавать объекты — разумеется, объекты ненависти — наиболее устойчивые, наиболее архаичные, гарантирующие наиболее определенные, наиболее надежные наслаждения.

Необъяснима связь с нацизмом, сама по себе неоднозначная, смехотворная. Она предполагается как внутренняя необходимость, как требуемый противовес, как глобальная потребность в идентичности, в группе, в проекте, в смысле, выкристаллизовывая таким образом объективное и иллюзорное примирение между, с одной стороны, моим я, которое тонет в водовороте собственных объектов и языка, и, с другой стороны, придающим ему существование идентифицирующим запрещением — невыносимым, негодным, устаревшим. Навязчивое, (и продолжающееся — М.Ж.) до конца его жизни отвращение к евреям, этот примитивный антисемитизм, пропитавший возбужденные строки памфлетов, не является случайностью: оно препятствует растворению идентичности, совпадающей по своему объему с письмом, которое затрагивает наиболее архаичные различия, которое наводит мосты к тем разграничениям, на которых держатся жизнь и смысл. Антисемитизм Селина, как у других политическая ангажированность, — как, впрочем, любая политическая ангажированность, если только она связывает свои рассуждения с социально оправданной иллюзией, — это предохранительные меры[151]. Можно сказать, что это бред, но мы знаем его социальное проявление и многочисленные рационалистические объяснения: бред, который мешает буквально стать безумным, так как он отодвигает пропасть бессмыслия, перед которой стоит письмо как переход идентичности.

Тексты Селина — романы, написанные в реалистической манере вынужденно, под влиянием общества и отчасти ненависти[152], скорее легенды, но также музыка, танец, волнение, заметки, окруженные молчанием — дурного тона, и это еще мягко сказано. Разумеется, их можно было бы читать, следуя фабуле повествования, которая, похожая сначала на классику, плутовской роман или биографию («Путешествие на край ночи», «Смерть в кредит»), взрывается и делает поворот в сторону полифонии «Севера» и «Ригодона», проходя карнавалом в «Guignol's Band» и «Лондонском мосте». Для Селина более характерно, однако, погружение повествования в стиль, который, от «Путешествия» до «Ригодона», раскрывается как все более сухой, точный, избегающий обольщения при помощи жесткости, но озабоченный всегда одним и тем же: задеть интимные струны, ухватить волнение в разговоре, сделать письмо разговорным, то есть современным, быстрым, нецензурным. Если такое письмо — битва, она выигрывается не окольными путями эдиповых идентификаций, которые устанавливаются повествованием, а более глубокими, дальними и рискованными погружениями. Эти погружения, достигающие лексики и синтаксиса, роднят эксперименты Селина не с правдоподобием романиста, а с жестокостью поэта. Жестокость — даже в языке, то есть крайняя жестокость, которая затрагивает язык как последний гарант гуманности. И эта жестокость наперекор всей лирической традиции, на примере черной литературы, среди которой Лотреамон или Арто, находит для себя соответствующие темы: темы ужаса, смерти, безумия, оргий, беззакония, войны, угрозы женственности, жутких наслаждений любви, отвращения, страха.

вернуться

149

Селин Л. Ф. Путешествие на край ночи. С. 214. Чтобы исключить разночтения ссылок у Селина, отсылаем к изданию «Библ. Плеяды», Галимар, Париж, 1962.

вернуться

150

Перифраз названия произведения Селина «Guignol's Band». — Прим. перев.

вернуться

151

Garde-fou означает ограждения, перила, поручни, предохранительные меры, а дословно: предохранитель от безумцев. — Прим. перев.

вернуться

152

«Письмо к индусу», 29 мая 1947, Терн (полное переиздание тетрадей № 3 и 5). С. 113.