Выбрать главу
Кора

В этом месте стоит сделать некоторые осторожные замечания; некоторые неизбежные оговорки и ограничения в отношении темы матереубийства. Необходимость, «общая для обоих полов», проходит сквозь всю теорию Кристевой, окруженная аурой утраченного рая. Хотя в своих работах Кристева всегда настаивала на присутствии третьей составляющей, «отцовской надписи» в доэдипальных стадиях развития, вопреки той постоянной критике, что, выделяя фигуру художника-мужчины, она выносит на первый план отношения мать — сын — несмотря на все это доэдипальная мать (которую Кристева, вторя Фрейду, называет Крито-Микенской матерью) все более и более становится для нее матерью галлюцинаторного осмоса между матерью и дочерью.[24] Эта древняя мать отсылает нас к той модальности, где сын является также и девочкой или — если снова описывать ситуацию на языке античного мифа — Корой, вечно утрачиваемой и [вновь] обретаемой дочерью Деметры.[25] В духе Крито-Микенской фантазматики, следовательно, в осмосе через кожу, в промежуточности с трудом разделяемых идентичностей удваивающая себя богиня, Деметра-Кора представляет раннюю стадию первичной идентификации с матерью. Так что в отличии от матери, фаллизованной сыном-как-субститом-пениса, и, т. о., матери-и-сына, Крито-Микенская мать есть мать-и-дочь, возможно, отражающая нерепрезентируемое внефаллическое наслаждение дофаллического сенсорного слияния.

Даже в своих ранних работах Кристева уже осмеливалась относить эту проблематику к области «несимволической, неотцовской каузальности»[26]. И все же экстатическая и смертельная перспектива, которую придает женственности ее подход, телесна и вещественна только в терминах неназываемого осадка, дестабилизирующего системы власти. Что ее занимает, так это апория ощущения — нередуцируемого ни какой репрезентации и все же зависящего от оной — и психика как «стратифицированная система означающих, которую лингвистический и когнитивный империализм стремится утаить и свести к единственно языковому измерению»[27]. Что она изучает есть та самая скрытая гетерогенность, обладающая потенциалом дестабилизации устоявшихся значений. В девяностых она трансформирует эти концепты в идею «пещеры чувствования» — преобразование Платоновой пещеры, выведенной в Республике, в фигуру аутического тела, тела, чьё движение к означиванию было приостановлено. Что для нее действительно важно, сформулируем это еще раз, это траектория движения от не-означиваемого тела к искусству с его инвестициями в область воображаемого и к тому «сращению ощущений и языковых знаков, что называется стилем», но также и к любви и к психоаналитическому производству «литературы для двоих». На этой траектории, как она неоднократно повторяла, и обретается возможность обновления и восстания.

Постреволюционный, постпоэтический

Отсюда определенный сдвиг в перспективе последних работ Кристевой: сдвиг, касающийся не столько концептуальных аспектов ее теории матереубийства и смежного с этим осмотического рая, но больше акцентов в оценках и риторике. В более ранних работах — например, в Силах ужаса — Кристева склонна сосредоточиваться на устрашающем и драматическом аспекте отношений с архаической матерью: с ее ужасающим и необоримым зовом, этой «черной лавой», манящей нас искушением простого небытия, растворения, слияния в смерти. Вследствие отчуждения женщин от символического (вопрос, на котором мы не имеем возможности останавливаться здесь) этот зов особенно опасен для женщин: Марина Цветаева с ее желанием «не умереть, но и не быть»; Вульф, в молчании погружающаяся в реку. Следовательно, хотя, возможно, необходимо быть женщиной, чтобы взглянуть в лицо пустоте бытия, необходим также — его посредничество, идентификация с ним — мужчина (Селин, например), чтобы взглянуть в лицо пустоте и не быть ею поглощенной. Позже, однако, Кристева предпочитает делать акцент на особой опасности женской идентификации с фаллической позицией, что приводит к изглаживанию и аннулированию первичной семиотической связи с матерью и полной идентификации с властью. Акцент, другими словами, все более и более отчетливо делается на — хотя это и должно было бы быть ясно с самого начала — общей для обоих полов необходимости… все-таки не уничтожать мать окончательно.

Следствием этого является внимание больше к той надежде, что дает первобытный материнский свет, чем к угрозам его «черной лавы». Однако сама вера в исполнимость этой надежды кажется вырастающей из растущего осознания расхождения в современном опыте между неозначиваемым «актинг-аут» [выходом подавленного и бессознательного], с одной стороны, и противостоящим этому легальным и политическим дискурсам, с другой. Что разрушается и гибнет в этом расхождении есть художественная деятельность, художественное производство, «революция поэтического языка» и, в итоге, наша способность разрешить «апорию ощущения» и осмысленно отнестись к [взаимной] несводимости ощущения и знака, к опасностям встречи с другим. Эндемические пищевые расстройства, отношение к коже, которая, кажется, постоянно нуждается во все новых надписях, прикосновения, когда каждое из них расценивается как сексуальное и потому относящееся к сфере регуляций и запретов: все это, как мне видится, указывает на общий беспорядок в наших наиболее элементарных связях с окружением, что само охвачено глобальными изменениями. Может быть, это начало того процесса, что вынесет обломки наших осиротевших — лишившихся матери — душ в межзвездную пустоту? Назаре необратимой трансформации материнской функции, что уже осуществляется [новыми] технологиями, на краю цивилизации, успешно покончившей с тревожащим континуумом на примере материнского тела, континуумом, который обеспечивал, да, фантазматически, но также и в терминах материальной проницаемости, гармонию с остальными живыми существами, космос крови и клеток, жизни и смерти, мы должны лицом к лицу встретиться, возможно, с последствиями матереубийства слишком определенного, слишком окончательного. Сказав столь многое, я оставляю вас наедине с ужасами и экстазами захватывающей книги Юлии Кристевой.

Ирина Жеребкина. «Будто матерью блюешь…»: Философия материнского Юлии Кристевой

На прямые вопросы о том, к какому типу культуры — «западной» или «восточной» — она принадлежит, Кристева всегда отвечала следующее: она мигрант, но в качестве «мигранте ко го» ресурса неизменно называя болгарские корни…

«Интервью Юлии Кристевой»[28]

В существующих на русский язык переводах Юлия Кристева парадоксальным образом представлена прежде всего как семиотик и теоретик литературы[29] — возможно потому, что именно русские семиотики ее «открыли» и апроприировали еще в советское время в 80-е годы. Примечательно, что в советской и постсоветской дискурсивной апроприациии Кристева никогда не ассоциировалась ни с ее болгарским/коммунистическим происхождением, ни с ее радикальной, связанной с маоизмом и французскими левыми парижской молодостью, которые — в противовес русским интеллектуальным интерпретациям — являются основными составляющими восприятия Кристевой во Франции, спровоцировав знаменитое определение ее в кругу парижских интеллектуалов как «вульгарной болгарки»[30].

Советский семиотический дискурс подчеркнуто помещал ее в ряд европейской интеллектуальной традиции. Причиной, возможно, была основная интеллектуальная дихотомия советской культуры восток-запад, в которой западу априорно приписывалась «подлинная научность» в отличие от восточной/советской коммунистической «идеологии» (вместо науки), а советские семиотики в этой дихотомии как раз и наделялись качеством тех, кто воплощал внеидеологическое антитоталитарное «точное знание» (в виде семиотики). Кристева внутри такой дискурсивной установки автоматически должна была быть помещена в рамки «подлинного» научного авторитета, поскольку была образцом творческой продуктивности и успешности в самых разных научных дисциплинах — лингвистике и поэтике, психоанализе и семиотике, эпистемологии и метафизике, антропологии и истории искусства, религии и теории политических идей, а также стремительной академической карьеры (после опубликования через несколько лет после приезда в Париж из коммунистической Болгарии (в Рождество 1965 года) трех своих книг — Текст романа (1970), Семиотика (1974), Революция поэтического языка (1974), в 1974 году заняла кафедру лингвистики Университета Париж VII).

вернуться

24

Ср.: Kristeva Julia. Sens et nonsens de la révolte. Pouvoirs et limites de la psychanalyse I. Paris: Fayard, 1996. P. 210 et ff.

вернуться

25

Идею «комплекса Коры» выдвигает Сьюзан Фэйрфилд в работе «The Kore complex: The myth and some unconscious fantasies», International journal of Psychoanalysis, 1995:75. P. 243–263.

вернуться

26

«Только Ференци, Фрейд и позже Мари Бонапарт говорили об этом, обращаясь к судьбе каждого из разделенных полов. Гнет материи, спазм памяти, настигающий существ, то сплетающихся воедино, то непреодолимо разъединяющихся в продолжении своего рода, серии маркеров, не означающих ничего кроме вечного возвращения в биологическом цикле жизни и смерти. Как мы можем озвучить эту доязыковую, нерепрезентируемую память? Гераклитов поток, атомы Эпикура, вихрящийся прах Каббалы, арабской и индийской мистики, пунктирная графика психоделиков — все это выглядит куда лучшими метафорами, чем теории Бытия, логос и его законы». Кристева Юлия. Motherhood According to Giovanni Bellini, in Desire in Language. P. 239.

вернуться

27

Kristeva Julia. Le temps sensible. Proust et l'expérience littéraire. Paris: Gallimard, 1994. P. 290.

вернуться

28

«Julia Kristeva Speaks Out» in Guberman R. M., erf., Julia Kristeva Interviews (New York: Columbia University Press, 1996). P. 258, 265.

вернуться

29

Кристева Юлия. Фраза Пруста, в Логос, № 2.1999. С. 145–184.

вернуться

30

Nikolchina Miglena. Power and its horrors: the polylogue of Julia Kristeva in Miglena Nikolchina, Meaning and Matricide: Reading Woolf via Kristeva (Sofia: Sofia University Press, 1997).