Содержимое моего стакана выплеснулось. Я присел на краешек кресла и попытался допить остаток, но не смог. Я видел как Джеффри ухмылялся ленивой улыбкой гангстера из фильма, глядя как мои зубы стучат о край стакана. Я медленно и с трудом поставил стакан на столик.
— Ублюдок, — сдавленным голосом произнес я, — ублюдок, ублюдок.
— Ублюдок, читавший твои книги, — заметил он. — Старомодная ханжеская чушь, черт побери ее. Времена изменились, мой милый. Теперь все принято говорить прямо в лоб, а не прибегать к элегантным парафразам, как вы изволите выражаться. Все, все про грязного старикашку, у которого больше не стоит, и он поэтому поводу слезами исходит. И гундосящего: “Милый мальчик, это такое наслаждение”. Это ведь — ты, ты и никто иной, справедливый и разумный… ублюдок.
— Вон отсюда, — сказал я, вставая. — Вон отсюда сейчас же. Пока я тебя не вышвырнул.
— Ты? Меня? А где же твоя гребаная армия?
— Я приказываю тебе, Джеффри: убирайся. Можешь переночевать в гостинице и прислать счет сюда. Вещи свои заберешь завтра. Меня дома не будет. Чек будет лежать на столе в прихожей. Жалование за три месяца и на билет до Лондона. А сейчас — вон. — Мне пришлось снова сесть.
— Десять тысяч монет здесь и сейчас — и ноги моей здесь не будет. Не ты ли написал эту дерьмовую пьеску “Скатертью дорожка”, или это был этот чертов прохвост Беверли? Впрочем, неважно. — Он сморщился и болезненно рыгнул. — Господи, эта проклятая бурда, квасцы с кошачьей мочой. Вонючие ублюдки.
— Вон из моего дома.
— Я ведь уже кое-что написал, дорогой. Ты ведь сам говорил, что я умею, когда стараюсь. Про это дело в Рабате особенно хорошо вышло — ну помнишь, когда этот рябой мальчишка Махмуд буквально обосрал тебя.
— Вон отсюда, вон, — я не выдержал и захныкал. — И это после всего, что я для тебя сделал — верил в тебя, верил…
— О, опять это — вера, долг и прочее пропахшее нафталином дерьмо. Ха-ха-ха. Пустые слезы. Ну, поплачь, поплачь — за Англию, за родину, за долг, за Христа на гребаном кресте. У-уууууу.
— Вон из моего дома, — я снова поднялся, руками ища, на что бы опереться. Он по-прежнему лежал на диване с любопытством разглядывая мою трясущуюся жалкую сморщенную фигуру. — Полицейский участок находится напротив. Я могу позвонить им, чтобы они вышвырнули тебя вон.
— Я ведь буду орать, милый. Я им скажу, что ты пытался меня трахнуть. Здесь ведь за это, по-моему, смертная казнь полагается.
Мне уже было не до того, чтобы выяснять его истинные намерения. Я был слишком разгневан и чувствовал, что вот-вот свалюсь.
— Ты моей смерти хочешь, — задыхаясь произнес я. — Именно. Так тебе проще.
— Очень ловко — умереть в собственный день рожденья. Прямо, как Шекспир, если это правда. А потом этот мальтийский ублюдок сможет про это написать сонет. Про щедрого человека, отдавшего ему свой день рожденья вместе с тортом.
— Перестань. Не могу.
— Возьми себя в руки, милый. У тебя даже вон губы посинели. — И затем, нарочито отвратительно пародируя мою манеру диктовки, — Джеффри спокойно лежал на диване в то время как у его пожилого друга на глазах развивались симптомы а-ах, сердечного, а-а-ах приступа.
Затем, на безупречном кокни. — У ва-аас гу-ууубы посинеее… — Затем, вставая, уже и вправду, встревоженно. — О боже, нет.
— Дай мне… не могу… это… — Отвратительная тошнота присоединилась к зубной боли, а затем страшная боль пронзила левую руку от ключицы до запястья, правая же рука ничего не чувствовала. Я опустился на ковер почти как на сцене, но сознания не потерял.
— Ничего милый, потерпи, белые таблетки, я знаю, — он побежал в спальню, затем в ванную, я слышал, как звякнула дверца аптечки. Тут я потерял сознание. Казалось, я пришел в себя тут же, но когда это случилось, я уже лежал в постели одетый в пижаму, а доктор Борг, или Грима? не тот, так другой — проверял мой пульс. Джеффри стоял рядом и мило мне улыбался. Доктор Борг или Грима тоже был в пижаме, но поверх нее был накинут запачканный яичным желтком домашний халат. Он был сильно небрит и курил сигарету. Однажды в Андалусии я видел небритого священника с сигаретой во время погребальной церемонии. Это выглядело как-то несерьезно. Он выпустил из рук мое запястье и опустил руку с часами, затем сказал:
— Никаких волнений. Восемьдесят один — почтенный возраст, но моему отцу девяносто пять. Я ему тоже советую избегать волнений, но телепередачи иногда его возбуждают. Итальянские, не мальтийские. Молоденькие дикторши его возбуждают. Я ему даю простые успокоительные, — сказал он, гася сигарету — знак того, что осмотр окончен.