А тут еще случилось, что из-за своего небольшого роста попал я не в первый, старший отряд, где были все классные футболисты, а во второй, без единого стоящего игрока. И пришлось мне на первенстве лагеря тоже надеть футбольную форму и выступить против первого отряда, который радостно громил нас по всему корявому полю. И вратарь у нас был нулем, дыркой от бублика.
При счете 5:0 я не выдержал, выгнал вратаря из ворот, встав на его место, и настолько сильна была моя обида и злость, что я каким-то шестым чувством начал улавливать и вытаскивать самые неберущиеся мячи.
Конечно, мы проиграли. Но разговор обо мне прошел по лагерю, и вскоре я уже стоял в воротах сборной, в черной футболке, серой кепке и настоящих вратарских перчатках в дырочках для функционирования воздуха и с пупырышками на ладонях, такими, как на ракетках для пинг-понга. Это и было ч у д о! Вдохновение, снизошедшее на меня. Сладкое бремя славы и почестей. Приобщение к футбольной элите. Звездный час, который так же неожиданно и ушел, как пришел.
В показательном матче с вожатыми я был всесилен и всемогущ. Полуденный воздух дрожал от криков и оваций. И уже в самом конце, когда я бросился под ноги набегавшему вожатому Юре, случилось непоправимое. Фортуна от меня отвернулась. Я получил крепкий, как снаряд, удар ногою в пах. Скорчившись от боли, с перебитым дыханием, я лежал за воротами и видел склоненное надо мной белое перепуганное лицо Юры.
Все обошлось. Но вратарское вдохновение покинуло меня навсегда. Как будто что-то во мне оборвалось. Я снова стоял в воротах, снова отважно бросался на мяч, но безнадежно опаздывал, теряя драгоценные секунды.
Эти секунды и были расплатой за тот подневольный, подсознательный страх, из-за которого я больше не мог быть хорошим вратарем. Страх убил во мне первородство бесстрашия, лишил меня первобытной звериной силы и веры в свое всесилие. Я снова стал обыкновенным язычником с его суевериями и поклонениями, потому что чудес на свете не бывает.
И все-таки даже то, что я до сих пор живу, можно определить как чудо.
Я мог бы и вовсе не родиться на свет. Или же родился бы у моих родителей кто-то другой, а не я. В другой день, другой час, другой год. Родилась же через четырнадцать лет после меня моя сестра, у которой совсем своя жизнь, своя судьба, совершенно отличная от моей, со своими тайнами и предначертаниями.
А сколько раз я мог умереть в детстве?
В деревне, у бабы Мани, колхозный бык потрусил за мной, приметив мои городские красные трусики. И пришлось мне с мамой удирать голышом по исколотому копытами полю, прятаться в жидких кустиках, дрожа от страха, пока он летел за нами, набирая скорость, сотрясая от ярости землю, а пастух на лошади матом и длинным жгучим кнутом загонял его снова в стадо.
А потом - через несколько дней - я, не умеющий плавать, утонул в реке Осетр, в воронке из-под снаряда, шагнув на два шага в сторону от брода. Я очень хорошо помню эту воронку с небольшим холмиком на дне, на который я все время натыкался ногами, опускаясь в подводную преисподнюю. Наверху вода была теплая, сверкало солнце, синело небо, утренний воздух переливался земными звуками. А внизу тишина, сумерки, забытье, холод. Мой крик еще звенел над рекой, а сам я в это время уже глотал темную воду своего небытия. И мама не могла меня спасти... Какой-то мужик, прибежавший на крик, успел подхватить мое обреченное тело и откачал на берегу мертвую воду из легких, вернув мою драгоценную жизнь...
Еще я мог погибнуть в метро на станции "Сокол", где мама сунула меня валенками вперед в отходящий поезд, а двери в это время захлопнулись. И остался я - ногами в вагоне, сам на платформе - в маминых руках. И поезд тронулся, набирая ход. И мама пошла, а потом побежала, поддерживая меня под мышками. А потом она споткнулась и выронила своего единственного сына, который поехал один, на спине, по перрону, мечтательно глядя в окружие потолка.
Я не чувствовал никакого страха, как это было при встрече с быком или на дне Осетра. Я просто ехал на ватной спине, а дежурные истошно свистели, а поезд уползал в кишку беспросветного тоннеля. Я неминуемо должен был разбиться о стену, влипнуть в нее всем своим тщедушным тельцем, размазаться кровавым воробышком в серой шубейке, но поезд неожиданно заглох, продолжая двигаться по инерции, пока окончательно не встал, когда от стены до моей головы оставалось каких-то полметра. Кто-то выдернул меня из дверей в одном валенке, с болтающимися варежками на резинке, кто-то нес следом второй, застрявший в дверях валенок, а я ничего не чувствовал и испугался, только увидев мамино лицо...
Бывая на "Соколе", я с удивлением рассматриваю эту тупую стену, по которой сто лет назад должны были расплескаться мои мозги. А я все живу...
"Осторожно, двери закрываются!.."
Так они и закрываются всю жизнь, мои двери. И никогда не знаешь, какая из них последняя. Значит, зачем-то я пока еще нужен Богу здесь, на земле, или, наоборот, именно там я ему абсолютно не нужен. Я даже не знаю, кто он, мой Хранитель. Ангел ли небесный в белых одеждах или же падший ангел из геенны огненной.
А может быть, так оно и заложено в человеке с его младенчества - одна сила искушает, другая спасает, одна разрушает, другая воссоздает по образу и подобию...
Но если человек воистину Храм, то стоит он не на холме зеленом, а на гиблом болоте, готовый в любую секунду провалиться в преисподнюю. Да и сама Россия не очень-то похожа на ту придуманную, балалаечную, матрешечную, витиеватую, пряничную, святую, с малиновым звоном и сдобными куличами. Скорее уж, это деревенский сад бабы Мани, дикий, как леший, катящийся в овраг, с полусгнившим забором и нетоптаными тропками.
Если у бабы Поли в Новогирееве садик ухоженный, игрушечный, то у бабы Мани - необъятный, в косматой траве, с кривыми сливами, корявыми треснутыми грушами, обмороженными яблонями. У бабы Поли - ядреная налитая антоновка, веселенькая китайка с "райскими" красными яблочками. У бабы Мани - битая скороспелка, гнилая внутри, мелкая твердая груша, как тугие грудки двенадцатилетней девочки.
В овраге покосившийся пруд, чавкающий лужок, где пасется наша белая стреноженная лошадь, раздвигая вечерний туман усталой фыркающей мордой.
Из пруда шествует селезень. За ним две уточки. Селезень весь разноцветный, с перламутровой иссиня-зеленой шейкой, а уточки рябенькие, серенькие, незаметные. Но селезень злой, горластый, кусачий. А уточки добрые, боязливые, тихие.
На Троицу, в праздник, съезжается родня. Теплится начищенная лампадка. Празднично сияют иконы в окладах на белых полотенцах в красном углу. Повеселели протертым до блеска стеклом желтые фотографии семи сыновей бабы Мани, погибших во время войны. На длинном столе во всю избу дымится разваренная картошка в черных чугунках, мутнеет самогон в бутылях-четвертях, зеленеет водка в синюшных бутылках, запечатанных коричневым сургучом, пенится квас, сверкают соленые огурчики и помидоры, желтеет квашеная капуста. Появляются колбаса и сыр, пряная и копченая селедка, привезенные нами из Москвы. Но два глубоких блюда, доверху набитые нежно-белыми волокнистыми кусками и жирными золотистыми прожаренными ошметками, никак не дают мне покоя. Мне говорят, что это утка, во что я никак не могу поверить.
У нас, на Бронной и в Новогирееве, утку жарили целиком, а потом разрезали ее на куски - кому ножка, кому грудка, кому крылышко или шейка. Все мои дедушки особенно любили гузку, и мне ее тоже подкладывали как продолжателю рода, но я ненавидел ее за противный потный привкус жировых желез, который, видимо, и был отличительным свойством, притягивающим настоящих мужчин к этому деликатесу.
А тут - ни одной косточки, никакого намека на крылышко или ножку. Одно волокнистое мясо, которое просто соскоблили в тарелку.
Я разочарованно ковыряю вилкой и тут неожиданно вспоминаю, что не видел наших уток и селезня с самого утра. Боясь поверить в страшную догадку, я подхожу к бабе Мане и спрашиваю: