Они исчезали на время и вновь появлялись после отсидки с неуемной жаждой жизни, как ожившие герои Джека Лондона.
Таким был красавчик Синявский, наводивший дрожь на микрорайон своей ковбойской внешностью и золотой фиксой.
Его сводный младший брат Витька Жильцов, наш всеобщий любимчик, прирожденный футболист, наша незаменимая "девятка", центрфорвард сборной лагеря, тоже был голубоглазым красавчиком с копной вьющихся золотистых волос, которые он с трудом расчесывал перед танцами модной трехрядной нейлоновой расческой. Он не пошел по стопам пропащего брата, выбрав себе беспокойную вольную жизнь шофера. Но тормоза отказали. Через десяток лет он не выдержал. Спился. Повесился...
Об этом рассказал мне Вася Путинцев на задней площадке 23-го трамвая, идущего к Соколу. Вася был все такой же. Унылый и длинный, как в детстве, когда он ходил, сутулясь, в черных трусах до колен и линялой голубенькой майке. Тихий любитель самовольной рыбалки и тайный хранитель тухлых яиц, которые полсмены берег в своей тумбочке "на потом", пока их гнилая вонь не доводила до безумия педагога.
- Пойдем, выпьем, - сказал я Васе, - у меня тут бутылка в сумке. Завернем на кладбище за церковью, там не гоняют. Витьку помянем...
Но Вася уже не пил. Завязал. Сказав на прощание зловещую фразу:
- Иначе, как Витька, в петлю...
Что ж так, все в петлю да в петлю? Я и сам однажды почти повесился веревка оборвалась. Разбил колено и долго не мог откашляться. Не захотел Господь отправить меня в преисподнюю на вечные принудительные работы. Стало быть, надо жить.
Казалось, все беды обрушились на мою голову в тот далекий високосный 80-й год. Смерть отца. Крушение последней любви. Тупая безысходность безвременья, растравленная водкой и одиночеством.
А я все живу, ожидая какого-то чуда. Вдруг снова на лысине волосы начнут расти? Или кто угостит молодильным яблочком. Или лучше вообще начать все сначала...
Он еще мчит по крутым колдобинам, тот толстолобик-автобус из детства, с маленькими окошками, стекла которых поднимаются снизу вверх. И можно высунуть голову навстречу теплому летнему ветру, сжимая в руке целый букет билетиков.
Тогда в автобусах был кондуктор. С кожаной сумкой, набитой звенящей мелочью, с разноцветными рулончиками билетов, навешанными на брезентовый ремень кондукторской сумки. Красными, желтыми, зелеными, синими. Каждый цвет за свою цену, до своей остановки. А у меня их столько в руке, что кажется, жизнь никогда не кончится и никогда не будет конечной...
Я даже могу улыбнуться и рассказать анекдот. Такой бородатый и лысый, как я, анекдот.
Застенчивый человек - это тот, который напьется и давай хвататься за стены...
Вот и я такой. Только хватаюсь неизвестно за что. За то, чего уже нет. Разные там воспоминания. А раз уже ничего нет, то, может, никогда и не было. Родился человек, рос, рос, дожил до отпущенного срока, а потом умер. А вновь пришедшему это вовсе неинтересно. У него уже своя бесценная жизнь и свои интересы. А я на что-то еще надеюсь, чего-то жду...
Сегодня на прогревании уха я снова увидел забытые мной песочные часы. Но какие-то не такие, как в детстве. Кондовые, неприятные, аляповатые, в пластмассовом корпусе. Я даже не захотел их переворачивать...
Где они, те долгие зимние вечера, дребезжащий неоновый полусвет, пальмы в кадках и фикусы на окнах? Все в полусне - бледные дети, утомительное ожидание, закрытая дверь кабинета. Потом дверь открывается.
"Входите!"
Я сижу напротив врача, а мама стоит у меня за спиною. Передо мной необъятный стол, накрытый холодным стеклом, на котором разложены холодно блестящие страшные инструменты. И еще это теплое чудо с нежно перетекающим южным песком, чудо целующихся сосудов в круглой игрушечной беседке с колоннами вишневого дерева. Вот в чем дело! Нынешняя пластмасса погубила их благородство.
Теперь я понимаю магию этих часов. Время никуда не исчезает, оно только перетекает из одного сосуда в другой или остывает на дне, если нет ни сил, ни желания перевернуть их снова.
Очки в осенних слезах, стекла автомобилей в слезах, дома в слезах, деревья... Ну а вы-то что же, глаза? Сухие красные веки с белыми гнойничками в сморщенных уголках. Их промывают заваркой чая, остужают чайными тампонами, эти сухие горячие веки. И ни одной слезы, ни путеводной, ни просто случайной, такой далекой, туманной, как в юности...
Наверное, я сумасшедший. Возникло вдруг странное мазохистское желание отрубить себе пальцы, как их когда-то отрубил в пионерлагере Юрка, сунув руку в электрическую хлеборезку вслед за ускользающей румяной горбушкой. И я отрубил себе пальцы, а потом накладывал жгут на бицепс и топил безобразную руку в белом вафельном полотенце, которое тут же набухло, как вырванное заживо сердце, окрасившись ало стекающей кровью. А я смотрел на отрубленные пальцы, уже белые, неживые, чуть посиневшие. Смотрел и думал мне незачем рубить себе пальцы, это я уже испытал...
Сижу, разглядываю скрепочки на развороте тетради.
В годы застоя пьяный экстрасенс в Доме журналистов назвал меня светлым и сокровенным, а перед уходом, нетвердо держась на ногах, признался:
- Я тебя не вижу. Передо мной черный экран...
Я и сам себя уже не вижу. Живу и не знаю, чего я живу, для чего живу. Где же тот сокровенный, спасающий Храм души? Тот бог, освещающий Храм? Один сквозняк. Черный сквозняк из Вселенной...
В морге отец лежал просветленный, окончательно поседевший после смерти.
Старший брат отца, дядя Ваня, одобрительно барабанил костяшками пальцев по гробу, гладил фиолетовый бархат. Хороший гроб. Глубокий. Сделан по спецзаказу. "Ящик", где работал отец, не поскупился - и деньги выделил, и автобус с сотрудниками пригнал, и гроб соорудил, обитый бархатом. Могильщики раз десять переглянулись, провожая его на веревках в яму.
Не знаю, грабанули они у отца гроб или нет, но, когда я на девять дней приехал к нему на могилу, она зияла провалившейся затхлой ямой, набитой кладбищенским мусором. И я бы не удивился, узнав, что лежит он гол как сокол, бывший "сталинский сокол", обделенный при жизни, обворованный после смерти.
Лейтенант-аэрофотосъемщик на самолете-разведчике во время войны, выпускник Московского заочного юридического института, секретарь комсомольской, а потом и партийной ячейки, закончивший вдобавок еще и Институт марксизма-ленинизма, отец так и остался на всю свою жизнь простым фотомастером с нищенской зарплатой, не став ни юрисконсультом в своем атомном "ящике", о чем он так мечтал, ни освобожденным партийным боссом. У него был талант не быть тем, кем он мог бы быть, так свойственный русскому человеку.
Безуспешно, "по партийному долгу", уговаривая академика Бочвара вступить в партию, едва ли не единственного академика-директора, которому прощалась его беспартийность, отец в то же время переснимал для меня запрещенные произведения Солженицына, Гумилева, Лидии Чуковской об Ахматовой. КГБ явно прозевал такого замечательного клиента, хотя и таскал меня по поводу моих собственных сочинений. В свое время отца даже привлекали как фотоэксперта по знаменитому делу шпиона Пеньковского, продавшего на Запад секретные космические фотографии.
У отца, как у Мандельштама в стихотворении Арсения Тарковского, "было нищее величье и задерганная честь". Он не умел сходиться с нужными людьми, не умел выслуживаться перед начальством, не умел вбить гвоздь в стенку, не говоря уж о починке чего-либо другого.