Выбрать главу

Проваливаюсь куда-то. Слепая красная пелена. Жуткий озноб. И мое неподвижно-бегущее окоченевшее тело на том покрытом ледяной глазурью сугробе... Опять провал... Чья-то живая прохладная рука на воспаленном лбу. Горячее молоко с маслом и содой. Холодный градусник под мышкой. Возвращение...

И опять мы трясемся на деревянном трамвае в Новогиреево. Но уже переливчатым летом, по жарко накатанным рельсам.

Я сую свою голову в открытое, поднятое вверх до упора окно с надписью "не высовываться" - такая бесконечная радость детства! - и глотаю стремительный воздух, зеленый и золотой, в щебете птиц и запахе дачной свободы.

И вот он! - купол дачи бабушки Поли, хорошо видный из трамвая, выпирающий могучим зеленым холмом среди других разноцветных крыш.

Сухая притоптанная дорожка вдоль грязной мохнатой канавы. Длинный двор нараспашку, без всякого признака ворот. Восторженно летящая Альма, рыжий Тузик с перебитой лапой, рассыпающиеся переполошенные куры с разгневанным петухом.

Вот и сам знакомый до каждой мелочи дом - оштукатуренный грязно-белый особняк. Уже старый, с проступающей вафельной дранкой на облупившихся стенах, с наглухо заколоченным парадным входом и тремя полукруглыми полустертыми ступенями перед ним.

Чуть дальше - высокая узкая деревянная лесенка, ведущая к дерматиновой двери черного хода. Вход через кухню. Собственно, просто вход, потому что другого входа и выхода нет.

Узкая почерневшая кухня с визжащими примусами, качающимся пламенем керосинок, вся в кастрюлях, бидонах, банках, корытах, кипящих баках с бельем. Вечно бессонная, вечно суетящаяся, вечно мелькающая женскими халатами и голыми руками...

Дом этот принадлежал до революции какому-то богатому немцу фабриканту. С конюшней, фруктовым садом, летней верандой и огородом на задворках. Он, этот дом, и сам похож на немца, неизвестно зачем попавшего в Россию, обрусевшего и опустившегося.

Самая большая и светлая комната с огромными окнами, выходящими в сад, - комната бабушки. Еще две, тоже выходящие в сад с противоположной стороны, на полусгнившую веранду, небольшие и всегда сумрачные, - комнаты Сапрыкиных.

Толик Сапрыкин - мой одногодок, мой приятель. Он темно-рыжий, весь в конопатинах, с коричневыми глазами игрушечного медведя.

Еще одна комнатушка рядом с Сапрыкиными - комната мясника. Он работал на бойне, этот здоровый маловразумительный мясник, который пил бычью кровь. Иногда он приносил с собой эту кровь в винной бутылке и угощал ею меня.

Так и сидим мы с ним на завалинке во дворе - добрый Людоед и соседский Мальчик-с-пальчик.

Кровь теплая, тошнотворно-сладковатая на вкус и очень тягучая. Тяжелая темно-красная бычья кровь, на которую я смотрю в ужасе обреченности.

- Ты пей, пей! - убежденно говорит добрый Людоед. - Вот я пью, и смотри, какой я большой!

И я пью, пью с отвращением, через силу, через свою маленькую силенку, надеясь на ту настоящую, могучую как у мясника, силищу, которая, конечно же, скоро ко мне придет.

Потом этот мясник Людоед пропал. Комнату опечатали. Взрослые шептались по вечерам, что он где-то что-то не то сказал и на него донесли.

- Что он такое мог сказать? - шептались взрослые. - Он и двух слов-то связать не мог...

Нас, детей, старательно оберегали от этих шепотов, но мы все равно все слышали, только не понимали, куда же исчез Людоед. Он мучил наше воображение.

- В лес он уехал, вот что... - тоже шепотом говорил Толик. - Настоящим Людоедом стал. Избушку построил и людей, которые в лес приходят, к себе таскает, кровь их пьет. На что ему эта бычья кровь? Больно надо...

Мы с ужасом думаем о том, как это он и нас с собой не прихватил.

- Детская кровь самая вкусная и полезная, - нашептывал Толик. Наверно, Людоед испугался твоей бабушки и моего отца...

Еще в доме есть каморка под самым чердаком. Туда надо забираться по тесной скрипучей винтовой лестнице. А в той каморке на потолке есть потайная дверка, закрытая на засов. Дверка, ведущая на чердак с огромным, как в цирке, куполом. Как же хотел я стать Буратино и найти золотой ключик, чтобы туда попасть!

В каморке живет семья железнодорожника, который все время в разъездах. Его самого я даже не помню. Вечно какой-то бледный, бесцветный, туберкулезный. Помню только его замечательную форму и чемоданчик в руке. И свою гордость за то, что у нас живет человек в такой красивой черной форме с двумя рядами блестящих пуговиц.

На его жену никто не обращает внимания. Как и на сына-дурачка Вадика, безобидного подростка, кажется, даже с небольшим горбом, постоянно мычащего что-то вроде "гы-ы" и "га-а". Иногда мы с Толиком дразним его, но чаще одариваем конфетами или фантиками от них. Конечно, не бескорыстно, а с умыслом. Чтобы он достал ключ от замка, запиравшего люк на чердак. И он, радостно пуская пузыри изо рта, тут же соглашается - "гы-ы!" - и бежит домой, и возвращается, беспомощно и горестно разводя руками, - "га-а...".

К дому примыкает пустая бывшая конюшня с бывшим сеновалом над головой и большими серыми дощатыми воротами. В моем младенчестве бабушка держала там корову. Есть даже фотография, где я с прутиком и эта корова у своей конюшни. Но это было так давно, что фотографии не стоит и верить. Нет, у меня никогда не было коровы! Корову я не помню...

А за конюшней грядки огорода со стрельчатым луком, кудрявой картошкой в розовых цветках, петрушкой, укропом, морковью и еще неизвестно с чем. Все строго в линейку, все скучно, как урок арифметики.

В конце огорода скворешник туалета с выпиленным в двери окошком-сердечком. Гудящий жирными навозными мухами, с душным запахом из "очка", вялым и тошноватым. Зато зимой, в солнечный день, скворешник так и сверкает изнутри, как ледяной дворец, в янтарных наплывах!

Скворешник - тупик. За ним глухой забор, запретная зона соседей, чужой участок чужой, неведомой жизни...

Возвращаюсь от скворешника вдоль огорода, мимо конюшни, черного хода, парадного крыльца до калитки в бабушкин сад.

У входа высокие, выше меня, золотые шары, сирень. Дальше большая клумба с георгинами, флоксами, гладиолусами. Под окнами вросший в землю, посеревший под дождями стол с ногами крест-накрест и длинные вкопанные скамейки. В летние праздники на столе белая скатерть, самовар, варенье и пироги, разные закуски и графинчики. А вокруг бабушки и дедушки, близкие и дальние родственники. И все нарядные, красивые, веселые. И все разъезжаются вечером с букетами цветов, специально срезанных бабушкой Полей каждому гостю.

Никогда не рвали только анютины глазки, такие нежные и легкие, как севшие на стебельки бабочки. Они умирали сами, на своей опрятной клумбе, тихо и незаметно.

А дальше за клумбой - вишни. Продираешься сквозь колючий крыжовник к вишневым кривым стволам, опутанным паутиной, и жадно ищешь на дереве "вишневый клей" - густо застывающие натеки, которые отдираешь пальцами и долго жуешь, и во рту клейко и пахнет садом.

Еще дальше яблони-антоновки, красная и черная смородина, малина... Всего понемногу и всего бесконечно много. На целую детскую жизнь. Вместе с кошками и собаками, курами и коровой, которая, вероятно, все-таки была.

Я как бы вижу во мраке конюшни тугое вымя, мерные бабушкины кулаки вверх-вниз, вверх-вниз, тонкие белые стремительные струйки, и слышу их цоканье о ведро - взиг-звяк, взиг-звяк...

Итак, миновав кухню, я все еще медлю в полутемной прихожей, отправляясь мысленно то в огород, то в сад, заглядывая на конюшню или в скворешник туалета. Я никак не могу вспомнить бабушкину дверь. Что это была за дверь? Обитая или нет? С какой ручкой?

И опять отвожу взгляд в сторону, вправо, и смотрю на мутный свет, клубящийся сквозь стеклянные двери парадного крыльца. Стеклянных дверей две пары - внутренние и наружные. А между ними светлое остекленное пространство, где при немце, вероятно, стояла рогатая вешалка, а сейчас хранится заброшенный хлам. И все это в первозданной пыли, порхающей от легкого сквозняка, как стайки сверкающей моли.