Ей гряди, Господи!»
Все было охвачено жидкими сквозными янтарями и пропитано ими.
Янтари подернулись красным золотом: становились гуще, искристей.
Неизвестный священнослужитель взял серп и серпом налагал крестные знаки во все стороны:
«Украсьте, украсьте цветами великую церковь мира, вы — миряне, и вы — церковники.
Орари ваши — сердца — возносите, диаконы светослужения.
Горе́ имеем сердца».
На высоких, песчаных, красных холмах он стоял, предаваясь молитве.
Воздвигал в ветер крестное знамение.
Голосом, вздоху подобным, призывал жнецов на жатву свою.
«Се грядет земной иерей, из блистанья серпов сотканный.
Се грядет земной жених, из свещного действа в полях рожденный.
Ты, жених, гряди к могилкам нашим, постучи в гробовую нашу плиту.
Из далекой страны загробной облеки нас жизнью и солнцем.
Мы встретим тебя, иерей наш, колосом, колосом, колосом.
Колосись в души наши.
Ибо мы — твои нивы: нивы, нивы, созревшие нивы.
Ей, гряди, жнец нивный».
Бирюзовая риза истаяла. Она сливалась с небом, отливая жемчугами.
Белое лицо, омытое шелковым золотом, синими удивленными очами глядело на богомольцев, будто солнечное облако с двумя просветами лазури.
Над ними простерлись две его руки — два его снежных обрывка.
И богомольцам казалось, что это — не странник, а далекое облако, не риза — а вышина.
Все пали ниц.
Голос странника, как призывной трезвон, еще раздавался над ними из далеких пространств:
«Риза моя — воздушная, золотая.
Горизонт так янтарен».
Но это свистал ветерок, и богомольцы были одни.
Над ними было небо.
Там застыло солнечное облако с двумя просветами лазури.
Мюнхен. 1906 года
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ВОЛНЕНИЯ СТРАСТИ
СЛЕЗЫ РОСНЫЕ
Было тепло и бело.
Кто-то свеивал с крыш метельную лилию: бросал из нее мерцающие крестики, звезды.
Он плясал на одинокой трубе над улицей.
Это был снежный шут.
Зазвенел ледяным бубенцом и просил:
«Воскресни, метелица».
Ветряный напор взвил на воздух шута сверкающим облаком снежинок.
Шут надвинул колпак. Бубенцами вскипел и плюнул в улицу снежной струей.
Завизжал — обжегся весенним ветром: «Я уж теперь шут погибший.
Я уж таю».
Запевало: «Снега мои текут. Пургой моей свистучей я не могу — мне больно — проснежить.
Расскажет пусть тебе, истаяв, снег кипучий, как хочется мне верить и любить».
Прозрачно-желтое кружево слякоти лежало на мостовой.
Мостовая оскалилась железным смехом лопат.
Лопаты шаркали по скользкому тротуару, скользили.
Захлебывались водою.
Мокрый ветер страстно запел: «Зори безумные, зори червонные, зори, последней пургой оснеженные».
Город обнажался в мокрую пустоту.
Это шла старина, весна.
И ветер летел, проводя мокрыми руками по серебряным струнам капелей:
«Зо-о-ри-и па-а-сле-е-дней пу-у-ргой
Убе-е-ле-е-нны-ы-я-я».
Ветер сорвал с крыши шута и тащил за шиворот в воздухе.
Шут сребрил.
Все, что было в его карманах, проснежилось — вызвездилось на улицах.
Он ветру шептал: «Не просы́паться ли и мне? Лечь на камни и алмазами выложить мостовую?»
Ничего не менялось. Менялось время года.
Приближалась весна.
Улыбались друг другу: «Будет весна, будет лето: весной на реке плывет лед, пролетает на струях».
«Льдина, как лебедь, несется, несется».
«Между льдинами вода».
«Она журчит и лед подмывает. И лед плывет: плывет и тает».
«А летом уедем на север, отдохнем в соснах».
«На севере сосны».
Улыбались.
И шуршали мокрым снегом.
Крыши проржавели. Из ржавых щелей рвалась озложенная струйка и ложилась на снег бледно-странным, узорным пятном. Сыпался вечерний свет уходящего солнца и точно не мог рассыпаться.
Но солнце село. Струйки погасли.
Хрупкая, белая, как известковая раковина, ледяная кора рвалась под ногами, оседая в желтую лужу буреющим пластом.
Виднелись светлые круги; испуганно заметавшись под ногами, они не могли успокоиться.
Это были воздушные пузыри.
Это просачивалась вода.
Дворник хлопал по льду тяжелым, железным ломом.
Ледышка за ледышкой отлетала в сторону.
На ребрах короста отламывались многодробные, легколетные осколки, стреляя в прохожих.
Шуту открылась неоглядная дыра. И, протягивая руки в трубу, шут сказал: «В трубы проваливаются.
Проваливаются».
И он провалился.
Там, где вертелся снежный шут, взволнованно запорхали белые мухи.
А он вспоминал в трубе: «Вот так же, бывало, здесь целовала меня невеста-метелица.
Сидела и думала обо мне.
Мы оба любили.
Прошло это время. И вот она истаяла».
Тень Адама Петровича, неизменно вырастая, рвалась вперед от него, удлиняясь и тая на тротуаре.
Калоши Адама Петровича, все так же похрустывая, разрывали лед, проваливаясь и черпая воду.
А уж на стене вырастала еще тень, а за ней поднималась еще.
И все двойники вырастали и таяли, уплывая вперед.
Так шел он, окруженный кучкою призрачных двойников.
Так хлопал калошами он, проваливаясь в лужи.
Когда же он пошел обратно, все те двойники, что истаяли, возникали опять и плыли обратно: вырастали и таяли.
Шут вспоминал улицы, зараженные таяньем:
«Мы, шуты, нашалили — и вот все тает: тает и разваливается».
Взглянул на себя просто и ясно и увидел, что струится.
И проструился.
Оттепель мертвенно положила его многослезным холмом.
Протянулись лужицы. Разрезали холм синеватыми пятнами, и холм смяк.
И струйки заговорили у тротуаров.
Повстречали друг друга, где звездочка-лампадка кропила пурпуром слякоть, озаряя образ Богородицы.
Высокая, с золотыми волосами, она шла к нему легкой, вкрадчивой походкой.
Очи, уклончивые цветы, еще издали заяснели они на него.
Он спросил ее взором, она не ответила, только сказала:
«Сладкая у меня с лета о Господе тайна».
Он опять спросил, она ничего не ответила.
Только сказала:
«Вы теперь можете приходить».
Они подняли друг на друга голубые глаза и замерли, как бы не замечая друг друга.
Он улыбнулся, а она без улыбки прошла мимо, закрывая муфточкой стыдливое, розовое лицо.
И там, где стояли они, проливалось сиянье лампадки, старинное, вечно-грустное.
Все то же.
А на дворике все было рыхлое, и снеговая баба, повитая теплом, глядела вдаль.
Она глядела вдаль и говорила: «Он тут пролетал.
Он вернется.
Да, он вернется».
А когда все подтаяло, там, где была снеговая баба, осталась только воткнутая метла.
Капли на двориках падали: ниспадали в чашу безвременья.
Собиралась перловая влага.
И протекал ручеек.
Справа запевало: «Снега-а ма-а-и-и те-е-кут». «В тас-ке не-е-мо-о-о-о-о-о», а слева, гудя серебряной струей капели, ветер подхватывал: «о-о-о-но-о-чи-и паследней пургой»… — «а-а-а-а-жет пу-у-сть тебе, а-а-корд м-а-а-и-их с-а-а-зву-чи-и-и» — пересекало справа.
И ветры сливались:
«И-и-но-чи-и бе-е-зу-у-мны-я, но-о-чи-и — бессо-о-о-о-о-чи-и-тся мне верить и любить».
И опять закипела метель.
Торжествующий хаос взметнул тучу снега.
АЛМАЗЫ
Слышался глубокий вздох, который давно начался и не мог кончиться. Это шумели снега в день предвесенний, метельный.
За ясными стеклами голубой гребень дня, вихряной, чесал сугробы; и сугробные кудри курились серебром и золотом.
Светлова вернулась из монастыря усмиренная, прозревшая.
В кружевной ткани ее вьюжного сердца предвестия восходили, как солнце из метельных облаков.
Замирала подолгу у окна, осыпанная воспоминаниями.