Руки свои заломил, уронил в них каштановый гребень: «Как перенести мне измену».
Из-под седин устало полковник на него посмотрел с бархатно-мягким хохотом…
«Тра-ра-ра-та… Старое…
Все то же.
Дуэль так дуэль. Все мы шутим, и все смеемся: смеемся и проваливаемся.
Старое… Все то же…»
Куча золы остывала в камине, как звериный, пепельный труп.
Струйка под окном оборвалась. Взмолилась. Уснула.
Еще. И еще.
Сняв намокший картуз, в необъятных мехах шинели закружилось на улице тело все так же, все так же.
Все шептало выцветшим лицом, шептало ликом: «Все придет.
Самочувствие вернется».
Выбегало из магазинов. Забежало в магазин.
У прилавка аптеки шептало неизменно, говорило о том же, и дряблый аптекарь в протянутой руке подавал бутылочку брома: «Все придет. Самочувствие ваше вернется. Бром — неизменное средство, верное».
Но бессильное тело внимало ему чуждо, и изможденный лик валился в меха шинели.
Так кружила шинель по улицам, возвращаясь к себе в торопливом беге.
Но она не вернулась.
На лужице бумажная лодочка пронеслась.
Воду зачерпнула. Размякла.
Странно остановилась над мокрой бумагой старая шинель.
Опять. Вот опять.
И дворник с метлой проворчал: «Посторонитесь, ваше благородие».
Кто-то кому-то показал: «Смотрите, смотрите — вот опять все тот же военный: какой он старинный, мертвый».
И шинель бросилась прочь.
Забор наклонился. Ветка протянулась.
Талый шлепок уронила на картуз.
Опять. Вот опять.
Лицо, проваленное в мех, вывалилось из меха.
Проходили люди и не понимали, что просила из далей погибшая душа.
Вот. Вот опять.
«Ах, нет у меня ста…»
Громыхала пролетка: «Рое-рое-рое… ста-рое… все то же…»
Просилось в ветре: «Нет у меня старого тел-ла-
заа-рее-нные… оо-сее-ни поо-зднеи цве-тыыы», — лилось из дома рыдающее пение.
Из-под меха, свалившегося на лакея, вылезла мертвая, серая вешалка и прошла в ресторан.
Шубу, испещренную бархатным мехом, лакей повесил, точно трупную шкуру.
Тело полковника склонилось над телом цыпленка оскаленным ртом, окаймленным замшевой кожей, как большой пепельный зверь.
Исподлобья шушукала ресторанная посетительница, уставясь на Светозарова бархатом глаз… «Полковник, еще недавно бодрый, там он сидит мертвой развалиной».
Из-под сребро-белого венца седин лицевое трупное пятно жалобно уставилось на нее жующим ртом.
ПРЕЛЕСТИЮ СВОЕЮ
И над Светловой повисли дней кружевные метели.
Над ней повисли метели.
Серебряной своей туфелькой лукаво их попирала она, как воздухи, когда, восходя, хохотала прелестью до упада она выше, все выше — прошла:
за нею, над ней, вкруг нее снежилась муаром ее мантия белая, в небо засвиставшими, в небо взметенными пурговыми крыльями.
Заметенная прошлым, вот она вкрадчиво, вьюжно опрокинулась назад из оболока своих дней,
вот заглянула в лазури глубокой истомы, загляделась в эти колодцы и головкой своей в сверкающей шапке в них отразилась, и грудкой,
стрекочущей ожерельем слез лебединых, застывших, холодных,
и ручкой со жгучей, как меч жалящей, ледышкой — любовным жезлом.
Ах, да нет:
то не была на ней снежная шапка — то атласный клобук воздушной матери-игуменьи с вуалью дней, свеянной в былое;
и совсем то не был любовный жезл, а ледяной властный посох, чтобы не оступилась она в стремнину,
и не слезы,
а ледяные четки, стрекотавшие в прошлое холодным, холодным градом.
Как из оболока дней,
так из оболока метелей она выплывала серебряной туфелькой, как месяцем из тучки, как дитей из колыбели,
как душой из времени.
Так шелка ее миллионами мгновений снежились,
слетали;
из них на свободу просилась душа ее, деточка.
«Пора ей устать. Пора вернуть с высоты.
Быстро тень под ногами ее скользит, когда черной игуменьей за бедной моей женой тень пролетает.
Пора открыть ей глаза, что она стоит уже на черте, переходит границу, непокорная времени».
— «Увезите ее за границу».
Так говорили полковник и муж.
Закипевшие дымом шелка ее, парчи, пелены, снега и снежные водовороты дымили на них кружевами, духами, когда выходила она к ним из комнат.
На белый жилет положивший баки лакей, словно чопорный манекен, на подносе ей подал письмо.
И в пурге шелков взошел на щеки румянец; и то любезно отвечала мужчинам, то любовные строки читала как бы небрежно, — но вверх, вверх — к месячной стремнине, к ее сиявшей, как месяц, глубине из-под атласов, взвеянных над ней клокочущих снегом дней, — вверх она уплывала.
Из-под, как кружево снега на пальцах, приподнятых к личику лионских кружев в темь глубокой низины взор она метнула — на дозиравшего полковника: он сидел с закачавшимся, как маятник, эксельбантом, отбивающим время.
Точно время дозором уставилось на нее — не время: лик, увенчанный лавром убойной старости. А она, непокорная старому времени, быстро сунула записку в карман.
И победило время:
и записка незаметно скатилась под стол; слюнявая морда сан-бернара уставилась на полковника,
и вот он на записку указывал псу;
и пес, шаркая лапами, пастью подал записку.
Украдкой старик прочитал, сказал:
«Эге… Опять тут назначено свидание».
Горько затянулся сигарой:
дымовой гад, влекущий воздушные кольца, поплыл из его рта и охватил ее кольцами.
Но она прошла, шелковым коленом гада изорвала.
Проходя к себе, она думала о том, что он, он, звавший ее любовью в серебряный храм, иерей,
совлечет с нее пурпуровые ризы;
будто той же придет пургою и тем же месяцем встанет,
и ее хрустальные руки — до ужаса прозрачные — распахнули ему окошко, когда вьюга там клокотала, когда она прелестью ее обвивала и приникла кусающими, где-то уж процелованными губами к ее губам.
Так она, белая игуменья, стояла с ясной, как месяц, туфелькой, занесенной на подоконник; ее ледяные четки,
протрезвонив, охрусталили стекла; ризы, осребренные ей в грудь хладом плеснувшей пургой, воздушно мелись за плечами.
Нет, не стояла она:
нет, она бежала по протянутым вверх кисеям, и оттуда, где всегда пусто, чиркнул серп ей по туфельке — проалмазил ей ножку.
Вот и острым концом резанул ей ладонь,
когда его,
свою грустную деточку,
в пустой киновии она схватила и ожглась, но к груди своей прижала — прижала месяц,
как закипевшая мать, как в слезинках изошедшая сестра и как бесстыдная любовница.
ОГНЕВОЙ БОКАЛ
Розовоустая женщина с дрогнувшими ноздрями зашелестела, потупясь, под сквозной вуалью, запятнанной черными мушками: и шляпа ее, свеянная на шею облачком перьев, и черный муаровый шлейф, чуть приподнятый перчаткой, и серебряные туфельки ног, тающих в бушующем креме атласа и кружев, — все будило в нем смутную, неутоленную жажду.
Он поднес руку ее к губам, стыдливо ее желающий, тихий.
Она положила шляпу у зеркала, оправляя прическу.
Он спросил ее взором, а она пылко ответила, опустила глаза, и губы ее — раздавленный персик — нетерпеливо дрогнули под щеками, очерненными ресницами; так она стояла, знойно дыша и как бы не замечая его.
Бледный, схватил ее, чуть прищуренный, руками, точно тигриными лапами, терзал кружевной черный муар на упругой груди, устами искал ее уст, впился в них, и из-под своих жарких уст, полуоткрытых в его разделенные уста, обожгла быстро, бесстыдно, сладостно.
«Милая, дай счастье… дай».
И она дала снять с себя лиф.
Руки ее, оголенные, теплые, закрывали ей грудь.
Нежные чаши мягко колыхались над черным узким корсетом.
Когда охватил ее стан, спадающие юбки уже перестали шуршать, и она осталась в сквозном красном шелку, точно сотканная из воздуха.