Выбрать главу

Изогнулась, свистнула шелком ее белая из-под мантии ножка, приподнятая над гробной лазурью.

Милого не было там: белый серп там глубоко, глубоко зиял, в голубом колодце истомы, и едва-едва светили там звезды.

Прелестию звала гробовая лазурь, указала свою необъятность, — показала то, что никому не показывают, и черная красавица, подобрав рясу, — скок да скок туда белыми ножками: оборвалась с вверх взметенными одеждами — туда, туда: там канула, словно черная роза в голубом колодце.

Когда стремительно она низринулась, как упругий, в стремнину брошенный, черный дротик, как завизжавший стриж, разметнувший упругие крылья, — мимо оболока, мимо — к звездам, к обтаявшим лазурью рогам щербатого месяца; когда оседлала серп своими горячими, белыми ножками и вверх метнувшиеся шелка с длинным, как змей, шушукавшим, черным ее мантийным хвостом, — длинные ризы извивались вправо и влево;

когда месяц вправо и влево взрезал своим выпуклым лезвием прохлады иссиня-синих воздухов и, мча ее, — ниспадал, ниспадал;

когда грудкой склонилась она к нежно-белому, насмешливо дребезжащему рогу и он вспарывал грудку терпким, диким, давно запевавшим восторгом: — тогда все в ней взывало в гробных лазурях, все — и она, и звезды, взиравшие на нее долгими взорами, как и встарь, и лобызавшая ее синь дорогими, воздушными, где-то уж процелованными устами;

тогда белая мертвая ее головка с алой, закушенной острыми зубами губкой, и рыжий пламень из-под платов распущенных кос, и стрекотавшие по воздуху четки, как звонкая плетка, награждавшая ударами странного, насмешливого коня, дивною прелестию сердце сжимало; тогда изгибы ее атласного стана, и черные чулочки в красных подвязках, и над чулочками молочный цвет колдуньиной ножки, и бархатный клобук, как темный рог, уставленный вперед, и злой сладострастный ее взор из-под дугой сошедшихся бровок — все, все старыми чарами сожигало, старинными.

Но хладные рога месяца завернулись вокруг ее ног — не рога: чьи-то цепкие руки тащили ее в прошлое; и не она летела, а ее увлекала оседланная ей спина: вот из-за спины поднялась большая, как бы оскаленная на любовь ее, как бы стеклянная голова в венце сребро-белых седин и смотрела на нее долгими взорами. То время уставилось на нее — голый старик, скачущий по поднебесью: «Сошла к нам за милым, а меня повстречала: лечу, лети, летим — летей с летеей — летейские».

Нежно взирали пустые небеса, нежно. И зов слетал с ее уст призывный, стенающий:

«Я страа-аа-

ждуу…

дуу-уу-ша ии-

стаа-миилаась в разлу-уу-

кее…»

Под скачущей парой белые клубы залетных, летейских тучек. И время тащило ее сквозь них, и ее ухватили холодный, белопуховый войлок, ее пальцы; и подоблачный низ метнул тройную молнью в сребро-белого старика, и он с опаленным, черно-лиловым лицом покатился вниз.

Так колдунья осталась на облаке черной воздушной тенью, и уже вверх она скользила, точно влекомая в лазурный пролет надо всем свисающего облака, откуда низринулась, обезумев от воспоминаний, — тень скользила.

И она была тенью снегооблачного мужа.

Вот поднялся снегооблачный муж, как воздушный иерей в алмазной митре, изогнувшись слепительным станом, а хладные его пальцы в стрекотанье блещущих лучей мерно и плавно несли месячный осколок, как осколок чаши алмазной, поливающей свет.

Он испивал старинный старины напиток к нам взывающего томления, и в голубой пролет надо всем свисающего облака тем же он взирал глубоким томлением, что, как любовь, зовет все неумолчней, — и зовет-то, и плачет-то, ластится и раскачивает детскую колыбель души сиротинки, похищенной временем.

Другой он рукой долу опустил перловый трезубец, лучащий в низины острый ток молний.

За ним влеклась его тень, словно клобуком опрокинутая игуменья.

Вот он встал над облачным пролетом; — вот, смотрите, он встал: испив, пустил от себя осколок чаши хрустальной, в высокую улетевший вышину утренним месяцем.

Вот стоял он над гробною лазурью: — вот стоял он, а его тень лежала в четырехугольном ее пролете, словно в иссиня-синем гробу, запорошенная дымом, будто снежком.

«Уй-мии-тее-сь волнее-нии-яя страа-аааа…

Ааах».

Игуменья проснулась на чьей-то безвестной, ледком охрусталенной могилке.

Утренний серп в небе свисал лепестком изогнутой лилии, едва приметной, белой.

Ясноочитый стоял скуфейник над упавшей игуменьей.

Клонился и ей говорил: «Опомнись, родная: ведь могила пуста».

Ветряный напор взвил его одеяние кисейными лепестками.

Ее он поднял, ей улыбнулся и оправил огонек лампадки.

Завизжали красные фонарики, охваченные ветром.

Многокрестное кладбище, терзаемое порывом, страстным гласом стенало, в любовной ширило пытке свои огневые янтарные очи; потрясало, тянулось венчанными руками своими — десятками крестов — к нему, к ветру — рыдало: фарфоровые лепестки, дзинькая, опадали на плиты.

ВСПОМНИЛА!

Вьюга вздохнула безответно, и она вспомнила шелест скрипок в театре, где шлейфом когда-то разметала незабудки, где упивались ей, восхищались, дышали; где милый ей улыбался и звал, как и в детские годы, куда-то.

Но строгий скуфейник, стоявший над ней, тронул ее, и они пошли прочь от воспоминаний.

Там махали ветками снежных ландышей: там облегченно упивались простором.

Там был лёт снежной пены, разбрызганный в пространствах и размешанный с сумраком.

Весь день они пробродили в полях.

Она шла рядом со странником, потупясь, и черная вуаль вихрилась за клобуком.

Она робко вскидывала глаза, будто исповедуясь: «Я ушла от мира: я любила — но любила сон — не его».

И странник склонился золотою бородкой: ветряный напор стал рвать его кудри; матовый лик улыбнулся бархатной улыбкой, чуть-чуть страшной: «Нет, его ты любила!»

Бледный стоял, чуть прищуренный, и вьюга в душе запевала, как прежде.

Лапа метели то гладила их, то иглами, звездами, снежными перлами дико царапала.

Они подняли друг на друга синие очи, синие, и покрыли их, щурясь, черным шелком ресниц, грустные, не узнавая друг друга.

Поднялся серый мундир, и сквозное глянцевитое лицо в ореоле лиственных седин, вперенное в мать-игуменью, запело, как и не раз ей певало:

«Как хоо-чии-тся мне вее-риить ии люю-биить!»

Но глянцевитое лицо покрыл странник светлой ладонью — и увидела, что на высоком сером столбе ветром стрекочет фонарь с жестяным, серебрящимся верхом.

Странник сказал: «Это караулит прошлое на границе дряхлого мира».

Они прошли, и ей вслед верещал стеклянный фонарь на деревянной палке: «Я любил, и вот я мертв!»

Солнце подкатилось к земле и проваливалось.

И оно провалилось.

И там, где съела земля золотой его плод, красный сок стекал в небо.

Они стали на сером голыше, с которого спадали воды.

Ныне подмерз водотек, и остуженные ледышки венком хрупких струнок вонзались в бархат сугробов с гранитного лба.

Меховым сапожком она топтала голыш, точно гигантов запрокинутый череп.

Гигантов лик скудно крысился мертвым хохотом: ветр скулил в ледяной трещине рта: «Подруга дней моих, я во сне возвращался».

Она отвернулась от прошлого с отемненным сердцем.

Метель кидалась снеговыми объятиями.

Огненно-желтый закат потухал над полями.

Она говорила, сжимая четки: «Почему у милого было светлое, светлое лицо? Он был в жизни как странник».

И склонился: губы его разомкнулись, точно доли багряного персика, взрезанного ножом: «И я странник тоже».

Она смотрела в неземное жемчужное лицо странника и узнавала никогда не забытые черты.

«Это я шептал о воскресении, но ты меня убивала: умирал и воскрес. Это я ратоборствовал за тебя, нисходил во ад, где ты отошла от меня».

Черным стрижом она припала к светлому скуфейнику, но вейный иерей в перловой митре извизжался над ней секучим серпом пурги: