Выбрать главу

В первых числах августа 1941 года я, после возвращения с Западного фронта и перед поездкой на Южный, провел около недели в Москве. У меня был приступ аппендицита, и я лежал на квартире у матери. Однажды днем позвонили, мать пошла открывать, долго не возвращалась. Потом в комнату, где я лежал, вошел человек, которого я в первую минуту не узнал — так невообразимо он переменился: это был Луговской, вернувшийся с Северо-Западного фронта.

Он страшно постарел, у него дрожали руки, он плохо ходил, волочил ногу и вообще производил впечатление человека, только что перенесшего какую-то ужасную катастрофу, потрясенного и морально, и совершенно выведенного из строя физически.

Он сказал, что он заболел на фронте, что ужасно себя чувствует что, видимо, придется ложиться в больницу. И в том, что он действительно болен, не могло быть никаких сомнений, — их у меня и не возникло… Я видел, что Луговской тяжко болен физически, но я почувствовал — не мог этого не почувствовать — меру его морального потрясения.

Я видел на фронте таких потрясенных случившимся людей, я видел людей, поставленных на грань безумия обрушившимися на них событиями и даже перешедших эту грань. То, что это могло случиться с человеком, меня не удивило, меня потрясло, что это могло случиться именно с Луговским. Это совершенно не вязалось для меня с тем обликом, который складывался до этого в моем сознании на протяжении ряда лет. В то же время я понимал, что Владимир Александрович болен физически, и о том, чтобы в таком состоянии возвращаться на фронт, — не может быть и речи.

Мы посидели и поговорили два или три тягостных часа, через два или три дня я уезжал на фронт и не видел Луговского вплоть до января 1943 года.

В Ташкенте, когда я его увидел снова, он был уже не в таком ужасном физическом состоянии, как в Москве, но все-таки производил впечатление человека больного и сильно физически ослабевшего. Мы не говорили об этом, но я ощутил, что он испытывает чувство душевой вины за то, что он здесь, в Ташкенте, а не на фронте. Он был и рад увидеть меня, как одного из своих учеников, и в то же время его тяготило, что эта встреча со мной происходит в Ташкенте.

Я говорю это не в осуждение Луговскому, я видел многих и многих людей из нашей среды, которые вполне могли быть на фронте, но сидели в эвакуации, и нисколько этого не стыдились, и не испытывали ни малейшего чувства неловкости. Луговской, в противоположность им, был в то время человеком с израненной совестью, он говорил, несколько раз возвращаясь к этому разговору, что вот немножко подправится, лучше себя почувствует и попросится на фронт, непременно поедет, может быть, даже летом или весной. Это были вполне искренние слова, он действительно хотел превозмочь что-то не только физическое, но и душевное, и поехать. Но, очевидно, превозмочь этого так и не смог.

Он понимал, что он, Луговской, должен быть на фронте, он помнил все свои книги, все свои стихи, все свои разговоры о мужестве, все, что он нам говорил и читал. Он помнил это и терзался, и эти душевные раны его были так очевидны, что у меня тогда, при встрече, не возникло ни на секунду желания посыпать их солью.

Мне думается (думается уже сейчас, тогда, в 1943 году я об этом не думал), что труд, над которым он запоем сидел тогда, труд над «Серединой века» — был необыкновенно важен для него. Это была не только творческая необходимость, но и жизненная, это было оправданием своего существования на земле — там, вдали от фронта, в эвакуации. Я думаю, что именно эти поэмы, то, что он писал их тогда, — именно это не дало ему тогда до конца сломаться, именно это вывело его обратно в большую жизнь, к большому, последнему предсмертному взлету.

Когда сейчас, много лет спустя, читал Вашу рукопись, раздумывая над судьбой Луговского, я еще раз пытался понять — почему так вышло у него с войной, — у меня возникает такой ответ на этот вопрос.

Многие люди не представляли себе, чем будет эта война, да и просто не представляли, что такое настоящая, страшная, большая война, страшная даже помимо того, что они беспощадно били нас. На многих и многих людей, в том числе и писателей, война чрезвычайно, особенно тяжко обрушилась потому, что они ее себе не представляли. Но, мне кажется, что с Луговским дело обстояло еще сложнее.

Он никак не представлял себе войны. Никак. Но внутренне, в течение многих лет, приучал себя считать, что он представляет себе, что такое война. Я убежден, что он по-настоящему не видел Гражданской войны, не видел боя, не видел крови, не видел настоящего страха. Представления юности были общие, отдаленные, романтические. Но он внутренне, через стихи, как-то убедил самого себя, что он участник этой войны, что он видел всё — кровь, пот, страдания, ужас. Я думаю, что и в Средней Азии борьба с басмачеством коснулась его только в каких-то поверхностных восприятиях. Я думаю, что и там он не видел крови и смерти.