Кто они? Не знаю… Они не красные; наверное, и не белые. Просто люди из прошлой жизни. Их несет ветром революции. И меня тоже несет этот ветер. Я ничего не знаю о судьбе отца и сестры. Мне почему-то кажется, что они живы, но когда я задаю себе вопрос: а если расстреляли? — сразу хочется плакать, и сразу грустная-грустная мысль (она впервые пришла мне в голову в день маминых похорон): а зачем? Слезы никого не вернут, ничего не изменят. Отец рассказывал, что в Румянцевском музее в Москве служит библиотекарем некто Федоров. Он утверждает: если весь мир, весь, без единого исключения — постепенно или сразу (это лучше) станет искренне, истово чтить своих умерших предков, станет заботиться об их могилах — начнется дело всеобщего воскрешения и через какое-то время мертвые воскреснут, а живые никогда больше не умрут. Это не следы скорби. Это — дело человеческое, это удивительная мечта, и невозможно представить, что было бы, если бы люди захотели… Но они не захотят. Никогда. И в этом их гибель, их смерть — рано или поздно. Отца и сестру арестовали, как же — отец и сестра большевики. Меня пытались убить, потому что я напомнила им дочь Николая Второго. Я не могу не увидеть здесь различия: одни преследуют политических противников, другие — ненавистный призрак.
Но ведь это средневековье. Это погоня за ведьмами и духами. Это ведет в никуда…
Отец часто говорил: народ задавлен. Бос. Сер. Спился. В этом виноваты толстосумы и проклятая романовская шайка. Десятилетия потребуются, чтобы восстановить нравственный и духовный облик русских и иных, населяющих Российскую империю. И если после революции народ расправится со своими угнетателями — это только малая толика пролитых слез и крови отольется власть имущим.
И я спрашивала: «А зачем проливаться крови? Этого нельзя допустить». И отец отвечал: «Этого нельзя не допустить. Всплеск мщения и возмездия — справедлив, его не остановит никто».
И получается, что большевики заранее утверждали свое бессилие. Или еще хуже — согласие на кровь. Но ведь тот, кто проливает кровь во имя кары и возмездия, — тот прольет ее и во время химеры.
Мягко ступает лошадь, телегу потряхивает, они молчат, отвернувшись, и я тоже думаю о своем. Что такое судьба? Это то, что сложилось и получилось в итоге прожитой жизни? Или то, что предстоит прожить, что предназначено безжалостным, нечеловеческим провидением, которое тащит нас одному ему ведомыми тропами, и жизнь складывается в слова: «судьба» или «не судьба»? Это несправедливо, конечно, но Вера и отец всегда утверждали, что в той жизни, за которую мы боремся, человек будет сам выстраивать свою судьбу — в интересах своих и общества, а мне это казалось пустой фразой, — было в этих словах что-то от хрустального маниловского моста, а они обижались. Вера однажды топнула и закричала: «В кого ты такая? В нашем роду не было графов и князей. Откуда в тебе этот снобизм, высокомерие это?» И я поняла, что спорить они и не умеют, и не хотят. «Неужели у тебя не дрогнет сердце и не оборвется, когда читаешь ты у Радищева: „Я взглянул окрест себя, и душа моя страданиями человеческими уязвлена стала“?» Я молча открываю Пушкина — «Путешествие из Москвы в Петербург» — на том месте, где говорит сам Радищев: баба пошла сажать в печь хлебы. Прав Пушкин — странная нищета… «Тогда зачем ты помогаешь нам?» — «Наверное, потому, что вы мои близкие и я должна вам верить». — «Чаще бывай на ВИЗе, среди рабочих, ты увидишь каторжный труд истомленных людей, невозможную жизнь». Они правы: ВИЗ — дымный, черный, грязный, зловещий. Радости в лицах нет, глаза в точку, молчаливы. Как у Горького: угрюмые, испуганные тараканы…
Но неужели все дело в самодержавии, дворянах, купцах и священниках? И когда им на смену придут иные — у них еще нет названия, — все изменится? И труд станет свободным и радостным, а жизнь — счастливой, и дети здоровыми, и взгляд у них ясным, и понесут они с базара Белинского и Гоголя? «В царство свободы дорогу грудью проложим себе!»