Д. П. Святополк-Мирский относит Коневского к тому типу поэтов, чье творчество «складывается не из переживаний и настроений, а из объективированных образов и мыслительных обобщений»; по мнению критика, в русской поэзии этот тип мало представлен: до Коневского – Ломоносовым и Случевским, после Коневского – Хлебниковым.[97] Такое соединение упомянутых четырех поэтов может показаться произвольным, но едва ли опровержима мысль о том, что стихам Коневского трудно подыскать аналогии в творческих опытах его сверстников. И в своем понимании задач, стоящих перед поэтическим творчеством, Коневской занимал особую позицию в кругу русских символистов. Брюсов отмечает: «Коневской был совершенно чужд того культа формы в поэзии, которому мы, москвичи, служили тогда до самозабвения. В последнем счете для Коневского поэзия все же была только средство, а никак не “самоцель”. В каком бы то ни было смысле формула “искусство для искусства” была для Коневского неприемлема и даже нестерпима».[98] В своей мистической устремленности к постижению мирового всеединства Коневской также стоял особняком среди деятелей «нового» искусства, сформировавшихся в 1890-е гг., во многом предвосхищая творческие искания символистов «второй волны», заявивших о себе в литературе в первые годы XX века, – Александра Блока, Андрея Белого, Вячеслава Иванова. Поэтические дерзания, не исполненные высшего смысла, не вписывающиеся в обобщающую философскую перспективу, представляются ему ненужными, не имеющими никакой серьезной значимости, и с этой ригористической точки зрения он пристрастно оценивает произведения других приверженцев символистского направления. Глубокого содержания для него исполнены творческие устремления А. Добролюбова: «…создано им было особое творчество – не художественное и не научное, а составленное из отражений и теней, с одной стороны – от внешних впечатлений и настроений воображения, с другой стороны – от понятий и обобщений отвлеченной мысли» («К исследованию личности Александра Добролюбова», 1899).[99] Самой высокой оценки удостаивается Федор Сологуб, мастер точного и неизукрашенного поэтического слова (в письме к нему Коневской признается: «Я верую в святость Вашего творчества»[100]). Стихи Брюсова Коневской принимает строго избирательно: наряду с высокими оценками высказывает – нередко в непререкаемом тоне – критические замечания; таковых в его письмах к Брюсову имеется множество. Сугубо формальные искания, благодаря которым стараниями символистов на рубеже XIX – XX веков произошло радикальное обновление русской поэзии, чужды Коневскому именно в силу своего панэстетизма, провозглашающего взамен «мировоззрения поэзии» самоценные художественные цели, и поэт, наиболее ярко и полно отразивший эти тенденции в своем творчестве, – К. Д. Бальмонт – со временем начинает вызывать у него все более резкое неприятие. Для альманаха «Северные Цветы» Коневской предложил в ноябре 1900 г. «краткую эпиграмму» (которая тогда осталась неопубликованной), содержащую отзыв о книге Бальмонта «Горящие здания»: «Поэт говорит во вступительном стихотворении к сборнику: я хочу кричащих бурь. В этом обозначении исчерпана сущность его новой поэзии. Бури г. Бальмонта не воют, не ропщут, не бушуют, а кричат, визжат, орут “благим матом”, как теленок, которого режут, или “караул!”, как прохожий, на которого напали мазурики ‹…› визг не умолкает на протяжении нескольких сотен страниц, и критику остается поплотнее заткнуть уши».[101]
В том же году Коневской занес в записную книжку несколько заметок с обозначением «К размышлению», среди них – фраза: «Поэзии не подобает иметь тяготения к иному центру тяжести – ей подобает иметь центр тяжести в самой себе».[102] Этот «центр тяжести», однако, в понимании Коневского должен был быть метафизическим, «тайнозрительным» по своей природе, и какие-либо отклонения от него влекли – в частности, по его убеждению, автора «Горящих зданий» – к ложным, «мишурным» целям. Бальмонт был для него далеко не единственным мастером слова, соблазнившимся праздными эстетическими эффектами; аналогичный счет Коневской предъявлял и писателям, обладавшим к тому времени в литературе самой высокой репутацией, – например, Виктору Гюго, «мишурному пророку» («весь запас его художественных орудий – ослепительная мишура»), Альфреду де Мюссе («этот ничего не видит кругом себя, и умеет только, сидя в своем парижском будуаре, то плаксиво, то игриво копаться в своих амурных чувствицах и словоохотливо болтать о них»),[103] а также Гейне, Гофману, Шамиссо и Уланду, совокупно аттестованным как «дешевые, внешние и даже поддельные выразители».[104] Все эти решительные и, безусловно, самонадеянные приговоры, свидетельствующие в иных случаях о способности к метким (но не точным и уж никак не верным) обобщающим характеристикам, позволяют заключить, что и в отношении к современной русской литературной жизни Коневской ощущал себя совершенно независимым и не собирался считаться с ее условностями, традициями и приоритетами.
97