Выбрать главу
Извивы троп, глубины кущМоей душе всего милей –Святилища дремучих пущ,Где я пугливей и смелей:Ничто здесь явно не лежит.Все притаилось за углом,И чутко сердце сторожитНежданный, странный перелом.
(С. 107)

В своих наблюдениях за природной циркуляцией поэт уже использует ту микроскопическую оптику, которую впоследствии возьмет на вооружение Н. Заболоцкий, созерцая «природы вековечную давильню».[123] И вместе с тем «дебри» открывают Коневскому за видимой суетой и разноголосицей надмирный, космический строй и согласие; микрокосм преображается в макрокосм:

Покой и жизнь – на всем окрест.Трава растет, и корни пьют.Из дальних стран, из ближних местНезримые струи снуют.То углублюся я в траву –Слежу букашек и жуков;То с неба воздух я зову,Лечу за стаей облаков…<… >Брожу в сиянии немом,Пугливо ждущем торжестве.И явствен свет, и незнаком.И замер чуткий дух в траве.Свершится! – шепчет чуткий дух.Раскрылся радужный чертог.И так прозрачен мир вокруг,Что за стволами – некий бог.
(С. 107–108)

Тот же лад и строй, раскрывающийся при созерцании природных явлений, видится Коневскому, когда он осмысляет мир человеческих связей, воплощающийся в истории, современности, мифологических и эстетических образах. Общий метафизический ракурс, характерный для всех его жизненных восприятий, закономерно сказывается и при обращении к этим сферам. Более всего он ценит органическую культуру, развивающуюся преемственно и самопроизвольно, постепенно реализующую заложенные в ней животворные потенции, и соответственно с неприязнью относится ко всем формам искусственной стимуляции роста и преобразовательным экспериментам. В этом отношении характерно убежденное неприятие Коневским своего родного города: Петербург чужд ему своей умышленностью и сконструированностью. «Но чтό увидишь ты, попав на проезжие улицы невской столицы? – риторически вопрошает он А. Я. Билибина (5 июня 1900 г.). – Убийственно прямые и длинные, пересекающиеся под прямым углом и зияюще-широкие мостовые между домами, которым подобных по пошлому уродству не найти ни в одном западноевропейском или русском городе ‹…› в то время как Москва и германо-романские средневековые города свиваются как гнездо, внутри их чувствуются живые недра, взрастившие и питающие их, обаятельны затаенными завитками и уголками своих закоулков, Питер весь сквозной, с его прямыми улицами, проходящими чуть не из одного конца города в другой; внутри его тщетно ищешь центра, сердцевины, в котором сгущались бы соки жизни, внутри – зияющая пустота, истощение».[124] Образ «демонического» Петербурга воссоздается в стихотворении «Убийственный туман сгустился над столицей…», в котором, однако, пугающие фантомы в конечном счете лишь оттеняют и на свой лад утверждают всеблагое начало, выявляя свою неподлинную сущность:

Ты – в мире демонов, зловонных и холодных,И в их руках теперь – теснящая судьба.Но сущий – ты один, создатель чар природныхИ тех же демонов, чтоб с ними шла борьба.
(С. 149)

Столь же искусственными, идущими вразрез с определившимися формами общественного мироустройства представляются Коневскому попытки изменить это мироустройство организованными волевыми усилиями. От радикальных политических устремлений своего времени он далек; во время студенческих волнений, охвативших в 1899 г. Петербургский университет, чувствует свою глубокую отчужденность от основной массы однокашников, не в состоянии разделять их эмоции, но и репрессивные действия со стороны властей решительно не приемлет:

Кто вы, откуда вы, юноши бледные?Что вы беснуетесь в чахлом весельи?Иль закручусь я и с вами в метели,И увлекусь в эти шумы бесследные?
Шутки докучные, буйства печальные,Но и зачем же гоненья ненужные?
(«Zeitgedichte», I. «Сумятица»). (С. 190)

Невосприимчивый к вирусу социально-политической активности, Коневской, однако, выказывал живой, но при этом вполне отстраненный интерес к многоразличным формам общественной жизни – в аспекте общего преклонения перед разнообразными яркими манифестациями витального начала, перед «биениями жизни». Самое законченное выражение этого начала он видит в поэзии Верхарна; в ней – «ожесточенная воля художника-эпика, художника-ваятеля, борющегося с расплывчатостью жизни, да и в среде жизненных явлений избирающего для изображения лишь проявления стихийной или волевой мощи»; в ней и новое совершенное воплощение национального фламандского типа, преодолевающее, разумеется, в восприятии Коневского свои конкретно-исторические очертания и благодаря творческой силе мастера обретающее высший смысл: «Вергэрен – достойный преемник Рубенса, Тениерса и Иорданса по преображению родного народа своего в вечное знамение буйного потока плоти. ‹…› Но живой энергией, сообщенной ему лоном того же родного края, он, конечно, неизмеримо вырастал из граней этого быта, и перед порывом этой энергии должны были расступиться стены и плетни фламандских сел. В тоске сумеречных осенних полей он вы´носил страстную мечту о борьбе самовластной воли с ширью мира».[125] Столь же высоко, как и Верхарна, Коневской ценит и почитает гораздо менее знаменитого поэта-современника – Франсиса Вьеле-Гриффена, активно разрабатывавшего в своем творчестве легендарно-исторические и фольклорные сюжеты: «Вьелэ-Гриффин обаевает меня сочетанием тонкой сложности и углубленности мысленных мотивов с изобилием образов, подчас – задушевных, нежных, подчас – державно-великолепных».[126] Ощущение полноты и насыщенности жизни привлекает Коневского в молодом Андре Жиде (совершенно еще неизвестном в России в 1890-е гг.); он переводит фрагмент из его книги «Яства земные» («Les nourritures terrestres», 1897; у Коневского: «Земные кормы»), с похвалой отмечая, что в ней «этот отрешенный от мира умозритель воодушевляется верой в телесные ощущения жизни, и строгая и свободная душа его страстно разливается в самых явных, очевидных ощущениях сознания и тела, ликуя поет, превознося надо всем воображаемым и умственно созерцаемым каждое мгновенное прикосновение жизни к организму человека».[127] С воодушевлением откликнулся Коневской и на прочитанную им в рукописи поэму Брюсова «Царю Северного полюса», воспевающую плавание викингов в полярных широтах: в ней его привлекает «ширь горизонта и размах воздуха», а также «полная гармония этих свойств с крайней яркостью и пластичностью образов».[128]

вернуться

123

Параллели между двумя поэтами устанавливает Дж. Д. Гроссман, сопоставившая, в частности, стихотворение Коневского «Призыв» с «Метаморфозами» Заболоцкого (Grossman Joan Delaney. The Transformation Myth in Russian Modernism: Ivan Konevskoi and Nikolai Zabolotsky // Metamorphoses in Russian Modernism / Ed. by Peter I. Barta. Central European University Press, 2000. P. 41–60).

вернуться

124

Писатели символистского круга. С. 184. Ср.: Осповат А. Л., Тименчик Р. Д. «Печальну повесть сохранить…» М., 1987. С. 139–140.

вернуться

125

Коневской И. Стихотворная лирика в современной французской поэзии // РГАЛИ. Ф. 259. Оп. 3. Ед. хр. 6. Л. 13, 14, 15 об.

вернуться

126

Письмо Коневского к В. Я. Брюсову от 6 января 1899 г. // Литературное наследство. Т. 98. Валерий Брюсов и его корреспонденты. Кн. 1. С. 450.

вернуться

127

РГАЛИ. Ф. 259. Оп. 3. Ед. хр. 14. Л. 9–9 об.

вернуться

128

Письмо к В. Я. Брюсову от 24 октября 1899 г. // Литературное наследство. Т. 98. Валерий Брюсов и его корреспонденты. Кн. 1. С. 472.