Выбрать главу

Теперь, граждане судьи, я вам расскажу, как отпал и этот четвертый пункт. Я вам давал свои показания, я не скрывал от вас ничего. Ну, что же? Сначала: Дон, генералы, тайное «боже царя храни», сплетни, интриги, помещики, буржуа — вот начало белого движения, то начало, о котором я говорил, тот штык, которым офицер замахнулся на генерала Алексеева. Вот, сначала Дон и первое глубокое и острое разочарование, не осознанное еще, а затем дальше Ярославль, бесплодная и кровавая попытка и французы. Дальше Казань, казанская керенщина, малодушие и растерянность, и пустозвонные слова… Дальше Колчак, все то, что делалось у него, и умолчание об этом. Я в Париже представляю его. И опять чиновничество, и опять зависть и сплетни, сплетни и молчание, и равнодушие к народу. Потом — Варшава, поход Перемыкина и Балаховича, все то, что я рассказал, все то, что не давало мне покою в мои бессонные ночи. И изо дня в день накапливалась эта горькая острота сознания, что да, здесь я ошибся. А над всем этим иностранцы, иностранцы и иностранцы, и опять иностранцы; над всем этим сознание того, что я, русский, любящий свою родину, в руках иностранцев, людей, которые ненавидят ее.

Вот медленно, шаг за шагом, приходил я к мысли, той страшной, ужасной для меня мысли: а что, если я ошибся в этом четвертом пункте? А что если действительно народ — рабочий и крестьянин — с ними? Ведь не может же быть, чтобы все попытки кончались неудачей только потому, что у нас программа несовершенна, или тактическую ошибку сделали, или тот не исполнил приказания, а этот перепутал. Не может же быть, чтобы поэтому… Ведь и у красных, в особенности вначале, был развал; однако, они нас побеждали, а не мы их. Должна же быть более глубокая, более решающая причина… Где же она? В чем же она? Я вам говорю: я искал ее, я бился над нею, я подходил к ней и… я не смел найти ее. Я сказал на следствии: я был смертельно ранен душевно в этом походе балаховском с винтовкой за плечами, был смертельно ранен душевно настолько, что дальше и зеленое движение, — то зеленое движение, которое выродилось в полубандитизм, в полушпионаж, — и дальнейшая работа, слабые попытки подпольной работы, — это уже были судороги, это уже была инерция. Это вообще была невозможность для меня, для человека, который родился революционером, который не остановится на полдороге, который не может, как чиновник, выйти в отставку, который должен дойти до конца, который только тогда скажет, что «да, я ошибся», когда он будет по совести и глубочайше в этом убежден, но не раньше. И весь этот тяжкий и кровавый опыт приводил меня неизбежно к тому, что я должен был поставить себе этот вопрос, рано или поздно этот вопрос должен был встать передо мною: а что, если рабочие и крестьяне с ними? Что же тогда, кто же я тогда, когда я иду действительно против своего народа? Эта мысль была для меня непереносна. Я сказал на следствии, что к лету 1923 г. для меня, в сущности, все стало ясно. Я уже почти отошел от всякой работы, я уже сидел в углу и только думал и думал над своей жизнью, думал над моей борьбою с вами, и для меня было ясно, что надо сесть за стол и написать, что по таким-то и таким-то причинам я прекращаю всякую борьбу против красных. А написать это — это значит очень многое, ибо, как я уже говорил, мир раскололся на две части: вы несете новую жизнь, и против вас стоит старый. Нельзя, немыслимо пассивно смотреть на то, что происходит. Можно быть или за вас, или против вас, но не посередине. Отказаться от борьбы с вами, написать то заявление, о котором я говорил, свободно в 1923 году в Париже — это значило на следующий день придти к вам и сказать: повинную голову меч не сечет.

Я говорю о тех моих мыслях, которые были не здесь, когда я под стражей и когда я жду приговора. Если бы они родились здесь, когда я под стражей и жду приговора, им не было бы цены. Цена их в том, что я пришел к ним свободно, долгим мучительным, не из книг, а из жизни, путем…