Гучков слушал, как Сытин сыпал словами, храня говор стремительного мальчишки-офени, хотя уж и семьдесят, но за наигранной простотой (публично выступал блестяще, любому краснобаю фору даст) всегда скрывался вопрошающий интерес.
Сразу поняв, куда клонит патриарх русской книги, Гучков ответил, что задумка великолепна, он готов передать определенную сумму на бесплатные книги для увечных воинов и в лазареты, да и в окопе не грех получить настоящее русское слово, а не заумное кривлянье желтоблузников.
— Про Маяковского я б, это, погодил, Александр Иванович, он не кривляется, он в истерике бьется от горя за страдания людские, ищет, как боль свою высказать... Пусть... Когда ж искать, как не в молодые годы? В старости поздно.
— А «Хаджи-Мурат»? Или «Воскресение»? Их же граф стариком писал.
Сытин покачал головой:
— Он в старика игрался, Александр Иванович... С жизнью игрался, с людишками, царями... Он только Бога чтил, оттого как смерти больно страшился, считая ее несправедливою... Уж кого-кого, а писателя, это, издатель понимает, как словно мать — дитя.
— Часто с ним видались?
Сытин удивился:
— Да мне и видеть его не надо. Я, это, его читал с очками на носу, каждую строчку по пять раз — где буква вылетела, где наборщик лишнюю запятую сунул. Лев Николаич точность формы свято чтил... Он отчего пастернаковские рисунки так нахваливал? Оттого, что Ленечка в форме — абсолют. Ничего лишнего, и все — изнутра. Чтоб там чего прикрасить, по нерву стукнуть — ни-ни... Спокойно вроде б все, а под им, это, колышет, как в кратере, буль-буль-буль... Не вода — лава. Сына его стихи смотрел, Боречка Пастернак, славный такой, застенчивый, но, это, не про наш день пишет, он всебейный... Издам, глядишь...
Гучков ждал, как Сытин вернется к книге Керенского; тот, в свою очередь, попивал чаек и продолжал говорить о Деле.
Только поздним вечером, когда часы пробили одиннадцать, хлопнул себя по лбу:
— Ах, Господи, запамятовал совсем... Как было бы здорово, коли б вы, это, именно вы, написали вступление к книжонке Керенского — «хоть, мол, и по разные стороны, но в одной Думе заседаем...»
Гучков ответил не сразу; вопрос был непростым, старик умел щупать, да и ко мнению его прислушивается вся литературная общественность, надо ухо держать востро...
— Я бы написал, Иван Дмитриевич, да со временем туго... Как понимаете, страха во мне нет, опальный, мосты сожжены, однако послезавтра уезжаю по фронтам, а когда вернусь — один Бог ведает... Да и нужно ли ему мое введение?
И Сытин ответил грустно:
— Ему — нет. Вам — очень.
С этим и откланялся...
Гучков и сам понимал, как ему было нужно такое предисловие: мудрый старик хотел единения всех тех, кто страдал сердцем по России. Но ведь Гучков знал, что, когда Керенского спросили, что было его первым потрясением в жизни, он ответил:
«Казнь студента Александра Ульянова; его брата, Володю — он теперь Ленин, учился в папиной гимназии, — видал часто». А второй раз Керенский плакал от бессильного гнева, когда услышал от отца слова императора Александра Третьего: «Мужики, а туда же лезут — учиться в гимназии».
Гучков знал, что имя себе Александр Федорович сделал на защите армянских эсеров, членов партии «Дашнакцутюн»; потом высверкнул при защите Бейлиса, вместе с самыми лучшими русскими адвокатами и Короленко, был приговорен за это к тюрьме, когда случился Ленский расстрел, самолично отправился в Сибирь, написал книгу об этой трагедии, в свет она не вышла, государь приказал конфисковать ее...
Защищал большевиков, членов Четвертой Думы... Снова прогремел на всю Россию...
Одна из недавних речей его потрясла Гучкова. Невзирая на постоянный колокольчик в руке председателя Родзянко, неистовый правозаступник прямо-таки кричал в залу Таврического дворца:
— Нам говорят, что «виновато правительство». Нет! Наше правительство — это тени, которых сюда приводят! А кто их сюда приводит?!
(Гучков при этих словах Керенского зааплодировал.)
— Где реальная власть, которая ведет страну к гибели?! — продолжал между тем Керенский. — Не в мелких людишках, наших министрах, дело! Надо сыскать их хозяина! Того, который приводит их сюда, на наши заседания, в отведенные им ряды! Сколько погибло этих несчастных людишек-министров, расплачиваясь за чужие грехи?!
В зале стало так тихо, что сделалось немного страшно, как перед шквалом.