И, словно бы хватаясь за соломинку спасения, Гучков с каким-то злорадством спросил себя: «А почему же Ленин все последние годы прямо-таки кричал о новой, теперь уже коммунистической бюрократии?» А потому, ответил он себе, что его власть в борьбе против белого движения вынуждена была стать абсолютной... Вместо одного Николая пришел десяток тысяч убежденных в своей правоте комиссаров, причем в большинстве своем это были не абрамчики, а, увы, именно «Николаи». И нас расколошматили, хотя у красных в командовании, кроме вершин типа генералов Поливанова и Брусилова, не так уж много было профессионалов, а под нашими знаменами сражался цвет европейской военной науки — Деникин, Колчак, Врангель, Слащев...
Ужас новой советской бюрократии заставил Ленина ввести нэп — ставка на Европу.
Ну и что? — В нем снова поднялось какое-то отвратительное, темное, испугавшее его злорадство. — Сломал он свою бюрократическую машину? Нет. Значит, рок? Врожденное, с молоком матери впитанное отторжение западной модели? Презрение к личности? Желание страдать? Верить в патриарха? Понятие «очищающего страдания» тоже ведь у нас родилось... Несчастный мой народ, такой нежный, умный, добрый, совестливый, отчего тебе именно выпала столь страшная Божья кара?!
Не вали на народ, сказал он себе с тоскою: во всем виноват ты, и только ты; был бы порешительней и не живи в плену догм, именуемых традициями «седой старины», не проорал бы отечество, эмигрант поганый! Фраза была такой слышной и презрительно-грубой, будто произнес ее не он, а кто-то другой; о «феномене Гучкова» сам Гучков размышлял с некоторым удивлением, подчас критически, яростно даже: «Дурак, не то сморозил!» но притом уважительно, глядя на себя как бы со стороны, холодно и взвешенно.
Вспомни, как ты ярился, когда читал в прессе военно-политические отчеты Константина Шумского, — поверь ему, так кругом тишь и гладь да Божья благодать! Или сплошные успехи, или временные неудачи — как предтеча окончательной победы... Ну и что? Пристыдил ты его? Да. Публично. А тому как с гуся вода — продолжал свое, тонко вынюхивая, что будет угодно прочесть августейшей семейке. А можно было б Шумского этого перекупить, на худой конец! Но ведь нет! — «Не хочу мараться с гадостью»... Ах, Боже, Боже, как был прав Пушкин: «Мы ленивы и нелюбопытны!» Как я был потрясен, прочитав Сергея Есенина, мальчика тогда еще, не про кого-нибудь, про меня:
Он тогда сел к столу — написал этому гениальному мальчику, поблагодарить его, открыться в сокровенном, предложить срочно издать его книги у Сытина, но кто-то позвонил, пришел, вызвал — суета, безделица; после Машенька позвала к завтраку — и уж время ехать в Думу, а там все мозги за день отшибет, до постели б доковылять...
Правда, вспомнил он, однажды, бессильно упав на мягкие перины — Машенька мигом расшнуровала башмаки, сняла носки, надела теплые, шерстяные, — и он заколыхался своим добродушным, чарующим смехом. «А все же мы их прищучили, — говорил он тогда, — загнали в тупик, не посмели с нами не посчитаться...»
Он приехал измученно-счастливый оттого, что выиграл долгую драку с министерством финансов, которое готовило закон о подоходном налоге. Князь Шаховской стоял на обычной для всех российских министров жесткой позиции: «Довольно цацкались, пора наводить железный порядок и крепить бюджет!» (Эх, коли б финна какого протащить в министры или чухонца, у тех деловая хватка в крови, не отчеты пишут, а дело делают, оттого и живут лучше нас, а коли в чем горят, так в себе вину ищут, а не в жидах с масонами!)