– У меня сегодня большая стирка, – озабоченно говорила одна.
– А у меня – не так чтобы очень…
Парадная нашего дома… Пол ее был выложен отлично сохранившейся мелкой плиткой с густым ковровым узором: синие лилии сплетались по кремовому полю. Знаменитая фабрика Левинского: керамическая плитка, печные изразцы… Зайдите и сейчас в какую-нибудь браму в центре старого Львова и посмотрите под ноги: эта плитка не-сно-си-мая! – если, конечно, железным ломом ее не крушить.
Винтом взлетала вверх широченная лестница – чугунные кружевные перила с деревянными поручнями, отполированными сотнями рук; ковров уже нет, но еще сохранились между ступенями бронзовые ушки для ковровых штанг. В детстве наш подъезд напоминал мне протестанский храм, разве что без алтаря, зато с высокими – сквозь все этажи дома – окнами, не с прозрачным, а желтоватым звездчатым стеклом, отчего по всем пролетам разливался неяркий, но благостный теплый свет.
Дважды в год – на Пасху и на 7 ноября – пан Лущ натирал мастикой дубовый паркет, а перила лестницы покрывал олифой. С тех пор, стоит мне войти в магазин красок и лаков – где бы это ни было, – я втягиваю носом воздух, чтобы приманить воспоминания о запахе парадной нашего дома.
* * *…Интересно, что я помню день нашей с Петькой первой встречи абсолютно отчетливо.
Сквозь блаженный утренний сон, сквозь густую вязь звуков: бряканье бидона с молоком у входной двери, натужный скрип тросов грузового лифта со двора (кто-то поднимает дрова или мешок с картошкой), гулкие оплеухи выбивалки о ковер на «заднем» балконе, уютное треньканье трамвая с улицы и тягучий рык сборщика бутылок: «Фля-а-ажка-бутылка!», – привычно сплетаясь с вездесущими запахами утреннего города: кофе из кавярни напротив, выпечки из ближайшей цукерни, – доносится (дверь приоткрыта) голос бабуси:
– Не понимаю, как его мать может доверять мальчика этой дурынде…
Неразборчивый мамин отклик на ее слова, затем бабусины звуки: чирканье спичкой о коробок и астматическое придыхание, с каким она затягивается дымом (а то, что сигарета уже во рту, слышно по шепелявому выговору согласных):
– Оставь, она не помнит, как ее зовут! Слушай, надо бы как-то обогреть пацана, а? Скажи ей, пусть в воскресенье приходят вместе, тарелки супа мне не жалко. И пусть тогда Боба…
Она удаляется по коридору в кухню, где сразу оживают чугунные и кафельные звуки: там огромная печь на четыре конфорки, духовка для выпечки хлеба, чугунные, с резными оленями, поддоны под выпавший вдруг из печки уголек… – где они с мамой бубнят родственными озабоченными голосами: «боба-боб-для-бобы…».
И в воскресенье Глупая Бася приходит не одна, а с мальчиком: щуплым, носатым, молчаливым; очень, очень странным…
Так я о том, что с детства он был замкнут и скрытен – во всем, что не касалось главного: его зачарованности куклами, какой-то обезумелой погруженности, безжалостной – и я сказал бы, тиранической – влюбленности в ирреальное пространство кукольного мира.
Сейчас думаю: не была ли его тяга к выражению себя через куклу преодолением частичного аутизма, способом как-то обратиться к миру? Недаром он и сейчас совершенно преображается, когда берет куклу в руки; и если работает не за ширмой, а на сцене, в открытую, то – при своем-то небольшом росте, сутулости и отнюдь не классической фигуре – кажется более высоким, необъяснимо более значительным и – да что там! – становится по-настоящему неотразим.
Главным анекдотом его детства была кража маленькой Лизы, неосторожно оставленной возле магазина без присмотра – «на хвилечку!» – ее нянькой-русинкой. Петька, восьмилетний пацан, утащил младенца прямо из коляски только из-за того, что своими томными глазищами и пунцовыми, как ягода-калина, кудряшками эта лялька была ужасно похожа на ожившую куклу!
А может быть, наша первая встреча запомнилась мне потому, что как раз в тот день всю улицу переполошило ужасное событие: из окна своей спальни выбросилась молодая жена адвоката Вильковского.
Глупая Бася ввалилась в нашу прихожую, пыхтя, как паровоз; топала отцовыми ботинками и, мешая польские и украинские слова, несла какую-то бурную околесицу. Когда наконец ее раздели, переобули и вытолкнули в залу, выяснилось, что в прихожей кто-то остался и стоит под вешалкой. Го-о-о-споди, проговорила бабуся густым протяжным своим басом, он же ростом с мой зонт, этот ребенок…
(Зонт у бабуси, правда, был царским: фиалковый, с блестящей пикой. Отец почему-то называл его «Фрейлина императрицы», – он давал прозвища всем вокруг, и людям, и вещам. Приземистый секретер в его кабинете назывался «Присяжный поверенный», а васильковый мамин халат с вечно расстегнутой на груди золотой пуговицей носил непонятное мне имя «Здрасьте-пожалста!».)