Доконала меня, несомненно, Порта Портезе, где уж решительно негде было укрыться от лившего сверху, как в средневековой пытке, расплавленного олова солнца и от тошнотворного, как в мертвецкой, запаха пота тесно облепляющей тебя со всех сторон толпы.
Он было хотел меня потащить еще в какую-то церковь, где стоит микеланджеловский Моисей, но я бессильно отказался, и тогда он, опалив уже и вовсе безумными и злобными глазами, впервые за все время нашего знакомства презрительно выматерился и не оглядываясь быстро и решительно засеменил своими шаркающими, стоптанными кроссовками прочь, бросив меня одного на произвол судьбы.
Добравшись кое-как до гостиницы, я дозвонился в Общество дружбы, и в тот же вечер пришел присланный оттуда доктор, долго нащупывал пульс, измерил давление, сделал разом два укола и назвал мне по имени мой недуг — «синдром Стендаля», и объяснил, что именно знаменитый француз — впрочем, может быть, еще будучи не Стендалем, а всего-навсего безвестным отставным интендантом Анри Бейлем, — переболев им, первым и описал: переизбыток художественных впечатлений, превышающий порог эмоциональных возможностей организма, — я плохо понимал то, что мне растолковывал доктор-итальянец, к тому же плохо говоривший по-французски, — это еще, разумеется, зависит от впечатлительности и психологической устойчивости индивида, болезнь практически никогда не переходит в хронику, надо просто полежать денек-другой в постели, при закрытых ставнях, в полном покое, лучше не читать, а о телевизоре и речи быть не может, тем более через два дня вам уже улетать домой, я буду к вам заглядывать, лежите и ни о чем не думайте…
И ушел. Меня почему-то не удивило, что он явился в гостиницу один, без моего переводчика, мне даже не пришло в голову спросить, что с ним.
«Синдром Стендаля»… — старался я себя подбодрить, — что ж, остается только написать «Пармскую обитель» и «Красное и черное»…
Я пролежал эти два дня в полном одиночестве в полутемном и прохладном, с мраморным полом, гостиничном номере, утром и вечером приходил тот же врач, мерил давление и щупал пульс, делал уколы, а как только он закрывал за собою дверь, я тут же впадал в дрему — а может быть, то было и наяву, — и перед глазами, мешаясь, сливаясь или, напротив, как бы расталкивая друг дружку локтями, мельтешили то похожий на клавиатуру пишущей машинки «Алтарь отечества» у подножия Капитолийского холма, то взбирались никуда не ведущей спиралью по Траяновой колонне вперемежку победители-римляне и побежденные даки, сидели вечерами при колеблющемся пламени свечей гадальщики по руке, на картах и на астрологических таблицах — сидели на тесной и короткой улочке Седиари, впадающей в площадь Навонна, где из пастей морских чудищ фонтаны били струями кипящей, словно шампанское, воды, одиноко сидел за столиком и пил остывший чай без привычного русского лимона унылый, необыкновенно длинноносый человек с падающей на висок прядью жидких волос, и мельтешение этих свивающихся в одну бесконечную нить картинок было не мучительно, не тягостно, а, напротив, приятно, как приятна прохлада и тишина в безлюдных церковках или в катакомбах на Аппиевой дороге.
Вечером, накануне моего отлета в Москву, пришел опять доктор, объявил, что мне несомненно гораздо лучше, собственно, я уже совершенно здоров и, если уж называть вещи своими именами, «синдром Стендаля» — это не более как банальнейший гипертонический криз, правда в результате эмоционального стресса, — все проще простого, никакой романтики. На прощание он пожелал мне счастливого пути на родину, «которая стоит перед величайшими событиями в своей великой истории» — его слова, на итальянский манер несколько выспренние, но вполне искренние, — а утром меня отвезет в аэропорт синьор Капелетти из Общества дружбы.
И только тут я вспомнил о своем гиде и спросил доктора, почему тот ни разу не зашел навестить меня.
— К сожалению, я не знаком с этим синьором, — как-то неохотно протянул доктор, — я слышал, он находится в больнице, в хороших руках, но, насколько мне известно, надолго…