Б е л ы й (бурно). Саша! Саша! Навсегда и навеки!
Л ю б а. Ну и все. Больше ни единого слова! Гулять! Вот тут, по кривым арбатским переулкам. Потом — к Новодевичьему, на Воробьевы горы… Не могу, не хочу слушать, зажимаю уши…
Сцена уходит в темноту, и через секунду освещается другой круг. Входит Л ю б а, потом Б л о к. Она опускается на стул, хмурая и сосредоточенная.
Л ю б а. Не могу и не хочу. От этих сумасшедших разговоров как будто голову набивают ватой. «Холодная черта зари, как память близкого недуга, и верный знак, что мы внутри н е р а з р ы в а е м о г о к р у г а…»
Б л о к. Почему ты вспомнила эти стихи?
Л ю б а. Потому что я все чаще и чаще думаю, что была права, когда писала тебе трагическое письмо.
Б л о к. Какое письмо?
Л ю б а. Я тебе его не показала. А я писала тогда, что не могу больше оставаться с тобой в прежних дружеских отношениях. Для того чтобы их продолжать, я должна без конца притворяться.
Б л о к. Почему?
Л ю б а. Потому что ты смотрел на меня, как на какую-то отвлеченную идею. Вы все навообразили обо мне всяких возвышенных вещей, и за этой фантастической фикцией ты не заметил и не увидел меня.
Б л о к. Но, может быть, увидел гораздо больше? Может быть, это и есть единственная любовь? О, память навсегда сохранит наши прогулки в рощицах у твоего Боблова, у нашего Шахматова…
Л ю б а. Разумеется. Был влюблен. Любил. (Усмехнулась.) Свою фантазию! Свой сумасшедший идеал! А ведь я искренне ждала хоть немного естественного чувства от тебя. Понимаешь ли, о чем я говорю? Однажды, после долгих разговоров, возвратившись домой, я вдруг почувствовала, что не могу больше, что в моей душе что-то оборвалось, умерло. Я почувствовала, что твое отношение ко мне возмущает все мое существо! Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками. Я не отвлеченность. Это оскорбительно. Мне холодно, страшно в этих высотах. Вот об этом и написала…
Б л о к. И не дала мне прочесть?
Л ю б а. Не могла. Но во мне все кипело! Я ждала объяснений, но не таких, не таких! Ну что я такое была? Девчонка, дура.
Б л о к. Да и я не умней. Седьмого ноября шел на курсовой вечер в Дворянское собрание и знал, что этот вечер решающий. Я шел на свидание с тобой, считая, что оно — последнее. В кармане у меня лежала записка…
Л ю б а. В тот вечер я сидела с Мурой Никитиной и Верой Макоцковой на хорах, в последних рядах, недалеко от винтовой лестницы, ведущей вниз, слева от входа. Я неотступно смотрела на эту лестницу и знала: сейчас появится Блок.
Б л о к. Я сразу направился туда, хотя прежде на хорах ни ты, ни твои подружки, ни я никогда не бывали. В кармане лежала записка.
Л ю б а (насмешливо). Роковая?
Б л о к. О да. Сколько помню, там было написано: «Мой адрес — Петербургская сторона, казармы Лейб-гвардии Гренадерского полка, квартира полковника Кублицкого-Пиоттух, № 13. 7 ноября 1902 года. Петербург. В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне «отвлеченные» и ничего общего с «человеческими» отношениями не имеют». Что-то еще добавил из божественного и подписался «поэт Александр Блок».
Л ю б а. Записка не понадобилась. Ты отвозил меня домой на санях, придерживая, как принято, за талию. Я спросила: «Не замерзнет ли ваша рука, у вас тонкая шинель». Ты ответил: «О, это невозможно психологически». Помню, мне это ужасно понравилось. Ты склонился к моему лицу. Литературно я знала, вычитала где-то в романах, что нужно повернуться к тебе и приблизить губы. Это было пустое любопытство, и морозные поцелуи ничему меня не научили, но они сковали наши жизни.
Б л о к. На следующий день мы встретились в Казанском соборе.
Л ю б а. Да. Пустынно, сумрак, лампады, свечи. И больше я не сопротивлялась судьбе… Ах, но не прав ли Андрей Белый! Он шепнул мне, когда мы были в Москве, что ему кажется, что в наших с тобой отношениях какая-то ложь…
Б л о к. Неправда! Лжи никогда не было и не будет!
Л ю б а. Не знаю, не знаю, что со мной делается… (Хочет уйти.)
Б л о к. Люба! А если «навообразили» — разве плохо? И что поделать, если я думаю стихами? Ты же сама этому радовалась! Ведь радовалась? Куда ты уходишь? Постой!
Люба ушла. Но он весел и даже прищелкнул пальцами.
О, милое Шахматово! Мама! Вчера в издательстве «Гриф» мне вручили письмо из Берлина от немецкого поэта Гюнтера. (Озорно подмигнул.) Вообрази, он, оказывается, в восторге от моей «Прекрасной дамы» и просит позволения переводить мои стихи. Оказывается, они совсем не так загадочны по смыслу! Ах, не стану ли я знаменитым?.. На секундочку представь! Мой большой портрет выставлен на всех вокзалах Германии, Франции, Мексики, Дании, Испании, Сербии (и других славянских земель). Он стоит всего… пятьдесят пфеннигов, и его покупают каждый день тысяча восемьсот двадцать семь человек вместе с изображениями моего друга Вольфганга Гёте и моего учителя Фридриха фон Шиллера. Генрик Ибсен из Норвегии и Лев Толстой из Ясной Поляны шлют мне свой воздушный поцелуй! Не хмурься, не хмурься! Я никогда тебя не разлюблю, несмотря ни на какую славу! (Чуть помрачнев.) Моя жена… шлет тебе привет. Твой любимый сын Александр Блок. (Угрюмо.) Но все это в шутку. Если говорить серьезно, я злюсь на себя. Боже мой, что обо мне пишут! Пишут, что стихи мои «мистические надежды великого свершения», что они ждут «прибытия», что они «попытка воплощения сверхидеи современного видения, прорыв к неуловимым формам пространства и времени…». Ты в этом разбираешься? По-моему, тут можно свихнуться, и только тебе я могу признаться, что ни черта не понимаю. Я не мистик. Положительно, это не моего ума дело. Ах, мама, милая мама! Происходит какая-то ошибка. (Помолчав.) А может, в наше время только так и делаются знаменитыми?… (Уходит.)