Д е л ь м а с (положив голову на ладони и смотря на него).
Б л о к. Может быть, и потрясло потому, что нервы притупились от виденного и слышанного. Кругом — одичание. Другого слова не подберу. Культуру заменили Вербицкая и Игорь Северянин. И растет, растет небывало воссияние чиновных вельмож! А война безнадежно проиграна. Моя бедная Люба права. Я стал невозможен. Разве можно вынести человека с такой беспросветной угрюмостью?.. Но почему, собственно, я вам об этом говорю?
Д е л ь м а с. Потому, что я вам верю. Это ужасно, но это так.
Б л о к. Кажется, ни с кем я так много не говорю, как с вами. Однажды, рассердившись, Люба сказала: «Если ты мужчина, выйди на улицу, найди веревочку, дерни ее и переверни весь мир». Я слаб, но я не безрадостен. О нет! Если вы так думаете, значит, тоже ничего не поняли. Что бы я стоил, если бы было так! (Понизив голос и даже с какой-то таинственностью.) Ведь я-то знаю, всеми чувствами, всеми нервами, что за этой черной, непроглядной слякотью загорается что-то другое, как чудо! Слышите, может быть, именно потому, что сейчас такое духовное одичание, именно потому, что такое торжество свинства и тупости, именно потому — предстоит великое возрождение, — сдвиг всех сил! Вам кажется, я сумасшедший?
Д е л ь м а с. Нет. Но мне хочется погладить вас по голове.
Б л о к (улыбнулся). Сговор, я же сказал — сговор!.. (И закрыл голову руками.) Скажу вам как на духу — поймите меня правильно, — ужас в том, что где-то на дне у меня сидит… Распутин. Не делайте испуганных глаз. Вам не угрожает исповедь блудного сына. Это гораздо страшнее. Он сидит во мне, так же растлевающе гнездясь, как сидит в России и точит ее. Страшный старец. Распутин. Да разве только он? Все они — живые и убитые — дети моего века, бедные, изломанные, исковерканные люди, — все они тоже во мне.
Д е л ь м а с. Я это знаю.
Б л о к (горячо). Мутное, петроградское небо, дымные тучи в крови, отравленный пар с галицийских полей, эшелоны, взвод за взводом, штык за штыком, пинские болота, и дождь, и дождь, и желтые окна соседнего дома — по вечерам, по вечерам, и распахнутые ворота, откуда выходят серые, серые, сгорбленные люди. И молчание, которое нависает грозно!.. Что вы смотрите на меня, не удивляясь, а только смотрите? Что я, что я? И почему — знаете?
Д е л ь м а с. Потому что… может быть… я люблю вас?..
Громкий стук в дверь.
Голос за дверью: «Госпожа Дельмас! На сцену!»
Слышно, как оркестр уже начал вступление к следующему акту.
Д е л ь м а с. Ой, у меня потекли глаза! Вот до чего вы меня довели… (Быстро поправляет ресницы, воткнула большой гребень, встает — теперь она Кармен! — и, пробуя, щелкает кастаньетами, искрометно бросив взгляд на себя в зеркало, поведя плечом и обжегши его взглядом, выходит. Издали звучащий оркестр словно подхватывает ее выход.)
Б л о к.
Голос его заглушает бравая ария Эскамильо: «Тореадор, смелее в бой! Тореадор, Тореадор!..» Свет гаснет. Постепенно освещается просцениум, тишина, и Блока уже нет.
В полусумраке маячит П ь е р о в белом балахоне с гитарой, а в другом конце сцены появляется П а я ц.
П ь е р о (бренчит на гитаре, напевая).
П а я ц (меланхолически делает сальто). Алле-ап!
Узкий лучик падает на пол, протянувшись световой дорожкой, как воображаемая проволока. Из-за кулисы появляется 1-й к а н а т о х о д е ц, гладкорозовый старичок, в котором без труда можно узнать П и с а т е л я в б о б р а х — та же грива волос и так же вытарчивает длинный нос. Он движется по лучику, иногда не совсем уверенно балансируя. Из противоположной кулисы показывается 2-й к а н а т о х о д е ц — К р и т и к, з н а ю щ и й т о л к в т о м, ч т о н у ж н о. Это бледноресницый молодой человек с детским подбородком. И ежели приглядеться, то оба они, оказывается, участвовали в «Балаганчике», заседая в качестве мистиков. Теперь же все происходит как в цирке.