И вот вселили ко мне буржуя-мещанина. Откуда? Как уцелел?.. Уцелел, уцелел! Поднимает голову!.. И я сталкиваюсь с ним в коридоре, на лестнице, в кухне, у отхожего места, и он кружится всюду, наступает, лезет… Едва поднял голову, а уже заполняет собой все живое пространство… Мне мерзко, мне душно… Но все равно через весь этот торжествующий поток бесшабашных, безбожных слов, через всю эту муть — вижу, знаю и верю, потому что…
Сцена гаснет, но голос его еще слышен. И когда снова вспыхивает луч прожектора, то уже высвечивает только одного Блока. Он другой! Он светел лицом, как никогда. И первые же его слова звучат с такой чистотой и такой неприподнятой, естественной возвышенностью, как может прозвучать Моцарт после всех ужасающих дисгармоний. В абсолютной тишине говорит он, как бы продолжая:
Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними — это легкое имя: Пушкин. Пушкин так легко и весело умел нести свое творческое бремя, несмотря на то, что роль поэта — не легкая и не веселая: она трагическая.
Луч прожектора притемняется и через секунду опять фиксирует лицо Блока.
Вряд ли когда бы то ни было чернью называлось простонародье. Разве только те, кто сам был достоин этой клички, применяли ее к простому народу. Пушкин разумел под именем черни приблизительно то же, что и мы… Чернь требует от поэта служения тому же, чему служит она: служения внешнему миру; она требует от него «пользы», как просто говорил Пушкин; требует, чтобы поэт «сметал сор с улиц», «просвещал сердца собратьев» и прочее. Однако дело поэта совершенно несоизмеримо с порядком внешнего мира. Задачи поэта, как принято у нас говорить, общекультурные; его дело — историческое. Не будем сегодня, в день, отданный памяти Пушкина, спорить о том, верно или неверно отделял Пушкин свободу, которую мы называем личной, от свободы, которую мы называем политической. Мы знаем, что он требовал «иной», «тайной» свободы. «Для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…»
Луч погас.
Г о л о с и з т е м н о т ы. Нечего прикрываться Пушкиным! Позор!
Е щ е г о л о с. Ти-ше! Ти-ше!
Тишина воцарилась сразу. Прожектор снова высветил лицо Блока, но некоторое время он молчит.
Б л о к. Пушкин умер. Но «для мальчиков не умирают Позы», как сказал Шиллер. И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха.
Свет резко выключен, постепенно загораясь у рампы.
Появляется Р е ж и с с е р.
Р е ж и с с е р. Эту свою сокровенную речь он произнес за полгода до смерти, одиннадцатого февраля тысяча девятьсот двадцать первого года в Петроградском Доме литераторов. Некоторые ученые по литературной части писали, что наступило-де в ту пору у него затемнение разума. Эка ведь, затемнение! Я видел, как, несмотря ни на что, несмотря на всех его поносителей, гром оваций потряс зал! Но он ушел с эстрады, никому не поклонившись… А летом, в Москве, состоялось его последнее публичное выступление. Мне не пришлось его слышать, но я знаю, он был тогда уже совсем слаб. Тут уж ничего не скажешь: его душа темнела, это правда — томили предчувствия…
Режиссер ушел, и если задержался, то лишь на секунду, чтобы удостовериться — все в порядке и можно продолжать спектакль.
Осветился круг — квартира Блока. Б л о к проходит одну комнату и входит в свою. Он в халате, идет, поддерживаемый Л ю б о й. Лег на диван и не сразу продолжает рассказывать.
Б л о к. А в Москве, за Ходынкой, рвались снаряды на Артиллерийских складах. Было душно и тревожно. Я выступал в Политехническом, читал: «Все, что память сберечь старается», «Русь моя, жена моя», «Голос из хора», а хотелось читать… знаешь что? «Последнее напутствие»:
Ты слушаешь? (Гладит ее по руке.)